Гилад Элбом - Параноики вопля Мертвого моря
— И что?
— По той же схеме: преступление не перестает быть преступлением, потому что имеет психотические мотивы.
— И кто должен решать, кому сидеть в тюрьме, а кому в психиатрической больнице?
— Доктор Готтердаммерунг [52].
— Химмельблау.
— Все равно. Смысл вот в чем: у тебя нет другого выхода, кроме как доверить профессионалу поставить точный диагноз.
— Но если человека надо судить по его поступкам, и если каждый человек отвечает за свое поведение, для любого психиатрического диагноза просто нет научного обоснования.
— И все равно кто-то должен принимать решение.
— Но почему это доктор Химмельблау?
— А почему нет?
— А почему не я?
— Она — врач.
— Но она же не принимает объективного беспристрастного решения.
— Она — врач. Это — её решение.
— Что означает, что это не обоснованное научное решение. Если человек принимает решение, это никогда не будет чисто медицинским решением, свободным от моральных суждений.
— А что не так с её решением?
— Потому что это чушь.
— Даже есть это чушь, это реальность.
— Кто это сказал?
— DSM.
— Это всего лишь книга.
— Книга, в которой перечислены психиатрические болезни и критерии диагностики.
— Книга, которую написали люди. Люди с субъективными мнениями. Люди с социальными и политическими взглядами.
— Люди, которые сыграли в эту игру, Гилад. Люди, которые завершили курс академического образования и стали врачами. Ты же не можешь закончить какую-то работу по «Робинзону Крузо».
— Но если она посылает человека в военную тюрьму, она ставит ему политический диагноз, а не медицинский.
— Ну так допиши свою идиотскую работу, получи степень, поступай в аспирантуру, получай ещё степень, станешь врачом или юристом или чем ещё — а потом можешь держать своего дружка-убийцу в психушке.
Я выглядываю в окно. Снова облачно. И холодно. Не люблю такую погоду. Мне, наверное, нравится, когда жарко. Как в Тель-Авиве. Я там жил в течение года, это был мой последний год в армии. Меня перевели обратно в Академию военной разведки преподавать арабский новобранцам. Я снял в Тель-Авиве маленькую квартиру-студию и получал от города удовольствие. Да, летом там жарко, как в аду, зато всегда можно пойти на пляж. И никогда зимой не замерзнешь до смерти, не то что в Иерусалиме. Я говорю «замерзнешь до смерти» — это, конечно же, чистой воды гипербола. Канадцы или русские смеялись бы над тем, что минус два для меня — уже холодно. Мне все равно. Пусть смеются. Посмотрел бы я, как они выживут летом в Тель-Авиве.
В Тель-Авиве я открыл для себя Даниэля Альмога, моего любимого поэта, писавшего на иврите. Я знал о нем, и вроде даже читал его стихи, но только приехав в Тель-Авив, я по-настоящему оценил его поэзию. Было в этом городе что-то такое, что вдохновило меня собирать его книги и снова и снова перечитывать их и заучивать наизусть его стихи:
щелями в которые вставляешь запискидля связи со вспыльчивыми идоламинанося безусловное удовольствие субъектампленникам на родной территории работающимв длинных туннелях укрепленные паспортамыльные пушки восковые крыльястарые папки гвозди заточенныедо утилитарного совершенства домашние трубычтобы сдуть кирпичи пробей дырув воплях оливковых тел не убираясь к чертучтобы цитировать старого Дэйва ни белоени самое время ни точное ни кончающееся
Однажды, в типичный пятничный Тель-Авивский полдень (жарко, липко, медлительно), сидел я дома и просматривал газету за выходные и увидел маленькое объявление в рекламной колонке: «Поэту Даниэлю Альмогу требуется помощник-переводчик». Помните, я говорил, что иврит — это язык, в котором есть различение между мужским и женским родом существительных? Ну так вот, «помощник» в объявлении был женского рода, так что я позвонил коллеге по преподаванию арабского, младшему лейтенанту, и пригласил её на чашку кофе. Мы немного побеседовали, в основном о разных способах образования страдательного залога, а потом я попросил её позвонить ему.
Его не было дома. Я попросил её оставить сообщение. Он перезвонил через час. Я снял трубку. Сказать, что я волновался — ничего не сказать. Даниэль Альмог звонил мне домой. И я разговаривал с ним. Он спросил, можно ли позвать к телефону Ширу, я ответил «сейчас» и передал ей трубку. Это, конечно, немного, но между нами состоялся некий акт коммуникации, пусть даже короткий и деловой.
— Вы знаете французский? — спросил он у неё.
— Нет.
— А немецкий?
— Нет.
— Русский?
— Очень жаль, но нет.
— Английский?
— Да.
— Это ваш родной язык?
— Нет.
— Печатать умеете?
— Боюсь, что нет.
— Да ничего, — сказал он. — Приезжайте.
Она повесила трубку.
— Старый развратник, — сказала она.
— Он великий поэт, — сказал я.
Через несколько месяцев он умер, и во всех газетах писали, что он был безнадёжным бабником. Шира позвонила мне: «Вот видишь?»
— Ему просто было одиноко, — сказал я.
— Напиши уже свою работу, — говорит Кармель, — вместо того, чтобы тратить время на свою дурацкую книжку.
— Я думал, тебе понравилась моя книга.
— Ну так вот. Она мне не нравится.
— Почему?
— Скажу тебе честно: я считаю, что такое время, как сейчас, требует более серьёзного и ответственного отношения к литературе, такого подхода, который сосредоточится на нашей общей вере в единство и человечность перед лицом всех ужасов, что творят наши враги.
— Значит, тебе не нравится, так что ли?
— Само собой, я не хочу отбивать у тебя охоту работать над этим проектом, но мне кажется, что игривая метабеллетристика и полная отсылок к самому себе проза — это такие изощрённые штучки, которые более уместны в более благоприятное время, в те дни, которые, несомненно, придут в будущем. А вот сейчас, когда наши солдаты рискуют жизнями каждый день для того, чтобы защитить саму твою возможность творить литературу, тебе, несомненно, следует умерить свой сарказм и критику и свести ядовитую иронию и неблагодарные пародии к минимуму.
— Но ведь сцены секса тебе понравились, не так ли?
— Собственно говоря, мне были не слишком интересны твои жалкие попытки создавать эротические сцены, большинство из которых я нахожу глубоко оскорбительными. Откровенно говоря, они не сексуальны. Они отвратительны.
— У этого есть определенная цель.
— Ну да, я понимаю, что ты используешь секс и насилие в качестве фигур речи, которые отражают — или не отражают — общепринятые нормы поведения, как личные, так и общественные, но скажи: тебе действительно надо было совокупляться со своей девушкой столь противоестественным способом, чтобы что-то доказать? Признаюсь, я была шокирована такой безвкусной демонстрацией литературной распутности. Боюсь, что ты рискуешь настроить против себя множество потенциальных читателей.
— Кому какое дело до читателей?
— Это не говоря уже про вводящие в заблуждение непоследовательности и неточности.
— Это например?
— Это, например, некоторые персонажи, которые, если я правильно понимаю, призваны олицетворить так называемую хамелеонову природу нашего морального меньшинства. Но ты должен сознавать, что перестройка на воинственный лад — вещь вполне понятная для военного времени.
— Понятная?
— Естественно. Это — акт веры. Это то, что спасает нас.
— Я чувствую, что меня не спасает.
— Думаю, так оно и есть.
— Ладно. Поговорим позже.
Я вешаю трубку. Я встаю и некоторое время меряю шагами свой пост, взад и вперед, затем я останавливаюсь и смотрю на стол. Беру газету и бросаю её на пол. Поднимаю и кладу на стул. Я стою на стуле. Не знаю, зачем. Я просто стою на стуле. Я оглядываюсь. Все становится меньше. Я продолжаю карабкаться вверх. Я ставлю правую ногу на стол и смотрю, не желает ли он выдержать мой вес. Потом другую ногу. Я стою на столе. Я мог бы дотянуться до потолка, захоти только, но я держу руки вдоль тела. Стол жалуется.
— Нельзя строить дом, пока не купишь все улицы в городе, — я слышу голос Ассады Бенедикт.
— А гостиницу?
— Тем более гостиницу.
В дверях появляется Урия Эйнхорн. Он протягивает в мою сторону оранжевую чашку но когда он видит меня, стоящего на столе, он замирает. Я смотрю на него, но ничего не говорю. Он смотрит на меня, но тоже ничего не говорит. К посту сиделки приближаются Иммануэль Себастьян и Абе Гольдмил. В руках у Абе Гольдмила — коричневый блокнот. Они стоят в дверях по обе стороны от Урии Эйнхорна.
— Что тут происходит? — спрашивает Иммануэль Себастьян.
— Я не знаю, — говорит Урия Эйнхорн. — Это входит в его обязанности?