Хорхе Семпрун - Подходящий покойник
Но я не совсем точно выразился. На самом деле речь не шла о том, чтобы любить их или не любить. Скорее, мусульмане его раздражали. Самим фактом своего существования они разрушали тот образ концлагеря, который создал для себя Каминский. Они противоречили выбранной им линии поведения, даже отрицали ее. Апатичные, не стремящиеся ни к чему доходяги не принимали дуалистичной логики сопротивления, они давно уже отказались от борьбы за жизнь, за выживание. С ними на идиллическом горизонте Каминского появился элемент неуловимой неуверенности. Жизнь, выживание — эти понятия для них уже не существовали. Все наши усилия, чтобы держаться вместе, чтобы выдержать, вероятно, казались им неуместными. Ничтожными. Зачем? Они были уже не здесь, они медленно погружались в нирвану, в ватное небытие, где никаких ценностей уже не осталось, и только инстинкт, инерция жизни — мерцающий свет мертвой звезды, когда тело и душа уже выжаты, — заставляли их двигаться.
— Чертовы мусульмане приперлись! — брюзжал Каминский.
Я наблюдал за приближением первой группы, высматривая «своего» — молодого француза-мусульманина.
Его не было. Я встревожился: он не показывался уже две недели.
— Me largo, — сообщил Каминский (по-испански «ухожу»). — В шесть в Revier.
Он удалился на три шага, потом обернулся:
— А пока веди себя как обычно… Развлекайся со своим профессором и со своими мусульманами!
В его голосе мешались ирония и раздражение.
«Мой профессор» — это, конечно, Морис Хальбвакс[12]. Несколько месяцев назад я узнал, что он в Бухенвальде, и с тех пор в свободное время по воскресеньям навещал его в пятьдесят шестом блоке — одном из тех, куда сгружали недееспособных стариков и инвалидов.
Хальбвакс делил нары с Масперо[13]. Оба медленно умирали.
Интерес, который я проявлял к своему преподавателю из Сорбонны, Каминский еще мог допустить, если не понять. Он не считал философские разговоры, о которых я ему иногда рассказывал, ни полезными, ни ободряющими, с его точки зрения, они были слишком длинны и запутанны. Но с ними он мирился.
— Лучше бы уж в бордель сходил в воскресенье! — взрывался он, когда речь заходила о моих визитах к Хальбваксу.
Я заметил ему, что бордель существует только для немцев. Да и то не для всех, а только для чистокровных арийцев из Третьего рейха, Reichsdeutsche. Немцы из провинций за пределами рейха, Volksdeutsche, не имели на это права.
— Это для тебя и твоих дружков. Кстати, сам-то ты туда ходишь?
Он покачал головой. Нет, он туда не ходит, так я понял его жест. Это меня не удивило. Немецкая компартия категорически не рекомендовала своим членам получать талоны в бордель из соображений безопасности. А Каминский был дисциплинированным партийцем.
Но я неправильно понял его жест. Он не был немцем Германской империи, вот что это должно было означать. Конечно, он, как и все его соотечественники, носил красный треугольник без всяких букв, обозначающих национальную принадлежность. В административной жизни лагеря его считали немцем. Но в специальном гестаповском списке он был красным испанцем, Rotspanier, потому что сражался в интербригадах.
— А так как раздачу талонов в бордель контролирует гестапо, то я, наверное, никогда не смогу туда пойти, — сказал он.
— Короче, если ты здесь красный испанец, то не имеешь права перепихнуться! — заключил я.
Естественно, по-испански. По-немецки я не знал подходящего жаргонного выражения. Или общепринятого, если хотите.
Каминский прыснул. Испанское выражение «echar un polvo» его рассмешило, напомнило ему о чем-то.
Он любил вспоминать Испанию. Не только про то, как ему удавалось перепихнуться, просто все воспоминания об Испании. Даже самые невинные.
Как бы то ни было, Каминский наконец-то смирился с моими визитами к Морису Хальбваксу. «Не слишком поднимает настроение — проводить свободное время в воскресенье рядом со смертью», — бурчал он, но в конце концов признал, что можно испытывать уважение и благодарную привязанность к старому профессору.
А вот моего интереса к мусульманам он совсем, ну совершенно не понимал.
* * *«В пяти галереях молчала, как гиблое место, Вифезда. И звуки дождя в безмолвии черном казались мучительным стоном…»
Год назад, первый раз переступив порог огромного сортирного барака в Малом лагере, я сразу подумал об этом произведении Рембо[14].
Я процитировал эти строчки себе под нос. Впрочем, довольно громко, хотя они все равно потонули в гуле этого двора чудес.
Нет, естественно, никаких галерей. Но цитата тем не менее напрашивалась сама собой: это было то самое «гиблое место». Другие строчки Рембо, казалось, описывали то, что я увидел:
«На сходе к воде хромые, слепые сидели, и отсветы адской стихии […] на бельмах незрячих и ткани мерцали, покрывшей культи. О зрелище рвани, убогой оравы! О скотская баня!»
Это был деревянный барак, такой же огромный, как и остальные бараки Бухенвальда. Но пустое пространство не было перегорожено на два одинаковых крыла — спальный отсек, столовая, умывальня, с каждой стороны от входа — как в Большом лагере. Здесь строение почти во всю длину пересекала зацементированная сточная канава с постоянно текущей водой. Широкая необтесанная балка нависала над канавой и служила сиденьем. Две других балки, полегче, закрепленные чуть выше, позволяли сидевшим на корточках опереться спиной — два ряда заключенных задом друг к другу.
Обыкновенно десятки человек испражнялись одновременно в зловонном пару — неотъемлемой атмосфере подобных мест. По периметру вдоль стен висели ряды цинковых умывальников, где постоянно текла холодная вода.
Сюда были вынуждены приходить узники Малого лагеря, так как в их бараках, в отличие от Большого лагеря, туалеты отсутствовали. Только старосты блоков и члены Stubendienst имели свое санитарное оборудование, но для плебеев пользование им было заказано. И заключенные приходили сюда — справить нужду, помыться, постирать вечно грязное белье. Понос был участью двух категорий обитателей Малого лагеря. Те, что только что прибыли (до отправки на работы во вспомогательные лагеря или назначения на постоянную работу в Большой лагерь), становились жертвой желудочных расстройств, к которым неизбежно приводила смена питания и зловонная жижа, которую едва ли можно назвать питьевой водой. Вторая категория, самая низшая каста лагерных плебеев, состояла из нескольких сотен заключенных, негодных к работе, доходяг, инвалидов или тех, кого довели до подобного состояния тяжким, каторжным трудом. Они медленно разлагались в зловонной агонии, разжижавшей и разъедавшей их внутренности.
Но сортирный барак был практически пуст, когда я зашел туда в то воскресенье, после разговора с Каминским. Моего молодого француза-мусульманина не оказалось и там.
Я приметил его уже давно, в одно из воскресений, в начале осени. Примерно в то же время я узнал о прибытии Мориса Хальбвакса, о том, что он находится в пятьдесят шестом блоке для инвалидов. Наверное, в то же воскресенье, когда я навещал профессора, я увидел и его. На солнышке, на пороге сортира, на краю рощицы, которая тянулась до самой санчасти, Revier.
Я обратил внимание сначала на его номер.
Он — если тут, конечно, будет закономерно, или уместно употребление личного местоимения, может быть, более верным и точным будет «это», — он был всего лишь скоплением отвратительного тряпья. Бесформенной массой, осевшей около сортирного барака.
Но его номер был четко виден.
Я едва не подскочил: он отличался от моего всего на несколько единиц.
Можно представить, что в ночь моего прибытия в Бухенвальд восемь месяцев назад это существо — но это всего лишь предположение, что-то вроде пари; если можно предположить, что эта пронумерованная, распластавшаяся, неподвижно осевшая на все еще теплом осеннем солнышке масса с невидимым лицом и втянутой в плечи головой была одушевленной, — так вот, восемь месяцев назад нескончаемой ночью прибытия в Бухенвальд это существо должно было бежать совсем недалеко от меня по подземному коридору, соединяющему здание, где находились дезинфекция и душевая, со складом одежды. Он был совсем голый, как и я. Как и я, он схватил в охапку нелепые разрозненные одежки (гротескная сцена, даже тогда мы это понимали, и мы с ним могли бы вместе над этим посмеяться, окажись он рядом со мной), которые нам кидали, пока мы пробегали перед прилавком Effektenkammer[15].
А потом, голый, выбритый везде, после душа и дезинфекции, ошеломленный, он предстал перед заключенными-немцами, которые заполняли наши личные карточки. Совсем рядом со мной, всего в нескольких номерах, в нескольких метрах от меня.