Хорхе Семпрун - Подходящий покойник
Не нравилась мне вся эта история.
Меня пугала мысль о том, что придется покинуть Бухенвальд. Надо думать, ко всему человек привыкает. В испанской поговорке «Más vale malo conocido que bueno por conocer» есть своя правда, смиренная и пессимистичная, как любая народная мудрость… Лучше знакомое зло, чем незнакомое добро!
— Новая жизнь под чужим именем в другом месте — не очень мне нравится вся эта затея! — с тоской заметил я.
Тем более что я никак не мог поверить в серьезность угрозы.
— Имя действительно будет чужим, — невозмутимо ответствовал Каминский. — Но жизнь-то — твоя! Настоящая жизнь, несмотря на липовое имя!
Он был прав, но все равно вся эта история мне очень не нравилась.
Самое время вернуться в барак и насладиться нарами во всю ширину. Может быть, удастся вернуться обратно в прерванный сон?
* * *На следующий день, в воскресенье, в свете обманчивого зимнего солнца Каминский сообщил мне, что они нашли подходящего покойника.
Который, впрочем, еще не был покойником.
Не знаю почему, но от этого меня передернуло, стало не по себе. Я бы предпочел, чтобы юный парижанин, и к тому же студент, уже умер. Но Каминскому я ничего не сказал об этом. Этот толстокожий оптимист только прикрикнул бы на меня.
Мертвый, умирающий — какая разница? Что это меняет?
— Приходи к шести в Revier, — велел он. — Я буду тебя ждать…
Он радостно засмеялся, видимо, его забавляла сама идея облапошить эсэсовцев. И предложил мне сигарету, вероятно, чтоб отпраздновать это событие — немецкая марка восточного табака. Обычно такие курили привилегированные, Prominenten[11]: капо, старосты бараков, люди из Lagerschutz — внутренней полиции, выбранные заключенными-немцами. Вилли Зайферт угостил меня такой же сигаретой, когда вызвал поговорить с глазу на глаз в свой кабинет в Arbeitsstatistik. Русская махорка, завернутая в полоску газеты, была не для них, а для бухенвальдских плебеев. Светило солнце, все было уже сказано, и я затянулся сигаретой для привилегированных.
Во всем, что касалось табака и еды, я, естественно, был плебеем. Курил только едкую махорку, и ту, впрочем, редко — только иногда перепадали мне чудесные окурочки. И питался я исключительно лагерной пайкой.
При побудке, в половине пятого утра, до переклички и сбора команд на работы, Stubendienst — дежурные по баракам, первое звено внутренней администрации, выбранные самими заключенными, — раздавали нам по стаканчику горячей бурой жидкости, именуемой «кофе» — для краткости и чтобы всем было понятно. Вместе с этим мы получали дневную пайку хлеба и маргарина, к которой иногда добавлялся кусочек суррогатной колбасы — похожий на губку, но чрезвычайно аппетитный, в такие утра слюна так и брызгала.
После целого дня работы и возвращения в бараки Stubendienst распределяли порции супа — полупрозрачной баланды, в которой плавали обрезки овощей, в основном капусты и брюквы, и редкие тонюсенькие куски мяса. Только в воскресенье давали сравнительно наваристый суп с лапшой. Настоящее пиршество, без слез не вспомнишь, но об этом я уже говорил.
Каждый распоряжался дневной пайкой по-своему. Некоторые проглатывали ее тотчас же. Иногда даже стоя, если вокруг стола в столовой уже не было мест. И потом до вечернего супа им нечего было есть. Двенадцать часов тяжелой работы плюс в среднем часа два езды и переклички. Так и мучились четырнадцать часов с пустым желудком.
Другие — так старался поступать и я — сберегали часть пайки до полуденного перерыва. Это было непросто. Бывали дни — и частенько, — когда мне это не удавалось. Надо было держать себя в руках, совершать над собой насилие, чтобы не проглотить все сразу же. Потому что мы жили в головокружительном страхе постоянного голода. Надо было забыть на мгновение нынешний неотвязный голод и четко представить себе, что будет в полдень, если ничего не оставить до этого времени. Попытаться уменьшить, сдержать реальный голод мыслью о голоде грядущем, виртуальном, но от этого не менее остром. Каким бы ни был результат этой ежедневной внутренней борьбы, я существовал только на лагерной пайке — по идее, единой для всех заключенных.
Многим, однако (не берусь уточнить скольким, но нескольким сотням заключенных в любом случае), удалось выйти за рамки общих правил.
Я не говорю о привилегированных — капо, старостах блоков, Vorarbeiter (бригадирах), людях из Lagerschutz и так далее. Эти даже не притрагивались к ежедневному супу, они им брезговали, на дух не выносили. У них был свой собственный продуктовый распределитель, о чем эсэсовцы, естественно, прекрасно знали, во всяком случае в общих чертах, — откуда берутся продукты и как их распределяют. И не имели ничего против. Конфликты возникали (и тут же пресекались нацистами), только когда деятельность этого продуктового распределителя угрожала интересам и торговле самих эсэсовцев.
Но я не имею в виду Prominenten.
Я говорю о плебеях Бухенвальда, которые, впрочем, не были однородной, нерасчленимой массой, а скорее, более или менее структурированным сообществом, иерархизированным по определенным критериям: национальной и политической принадлежности, месту на производстве, профессиональной квалификации, владению немецким языком — языком хозяев и трудового кодекса, разговорным и приказным, в общем, языком выживания. А также, естественно — я говорю об этом в последнюю очередь, но это основное, — по состоянию здоровья и физической выносливости.
Все эти объективные условия устанавливали иерархию, совершенно непохожую на классовое расслоение общества за пределами лагеря. Так, например, в Бухенвальде лучше быть квалифицированным слесарем, чем профессором университета или бывшим префектом. А если уж ты студент, то лучше использовать знание немецкого языка, чтобы компенсировать недостаток рабочей специальности, без которой невозможно попасть на работу на фабрику, в сборочный цех завода Густлов, в теплое местечко.
Итак, даже среди бухенвальдских плебеев были сотни заключенных, избежавших общих правил и мизерной нормы. В некоторых командах — особенно во внутреннем руководстве Бухенвальда — случались раздачи добавки супа или дневной пайки хлеба или маргарина. Также было заведено, что на кухне, на складе, в бане и в дезинфекции, в санчасти и при уборке бараков заключенным полагались существенные добавки к суточным порциям.
Но я не входил ни в одну из этих групп. Меня определили в Arbeitsstatistik, там занимались рабочей силой — распределяли ее по разным заводам и командам, организовывали транспорт во вспомогательные лагеря. Место в общем-то престижное и влиятельное. Я мог разговаривать на равных со старостами блоков, с капо. Они знали, что я работаю в Arbeit, видели меня с Зайфертом и с его заместителем Вайдлихом. Они выслушают любую мою просьбу. Не будут обращать внимания на мой номер, свидетельствующий о том, что я новичок, всего лишь год в лагере. Не удивятся, увидев черную букву S, Spanier, испанец, на красном треугольнике на месте сердца. Однако командуют здесь в основном немцы или чехи из протектората Богемии-Моравии.
Но это не важно: несмотря на мои двадцать лет, на мой свежий номер, несмотря на букву S на красном треугольнике, они меня выслушают. И будут внимательны, услужливы, даже вежливы — естественно, насколько им позволяет их природная грубость.
Во-первых, потому, что я разговариваю с ними по-немецки. А во-вторых, потому, что они знают: я из Arbeitsstatistik. То есть что-то вроде чиновника высшего звена.
Но при всем этом никаких продуктовых привилегий у тех, кто работает в Arbeit, нет. Я имею в виду у тех, кто — вроде меня или Даниэля Анкера — работает там, по-настоящему не принадлежа к правящей элите, к «красной» — коммунистической — аристократии, к кругу ветеранов ужасных лет.
— Что ты делаешь? — спросил ошарашенный Каминский.
Это было еще осенью. Рыжий свет заливал лес Эттерсберга. Был полуденный перерыв. Я сидел в задней комнате Arbeitsstatistik.
Идиотский вопрос. Как будто он не видит, что я делаю, — ем.
Утром я не удержался и слопал всю дневную пайку маргарина. Да и черного хлеба мне удалось сохранить от силы половину пайки. Я расположился за столом и медленно поглощал эту самую половину, смакуя каждую крошку.
Каминский оторопело таращился на меня.
— Ну… ем… Ты что, не видишь, что я ем? — раздраженно ответил я.
Я нарезал оставшийся просвечивающий кусок черного хлеба еще на квадратики и закладывал их в рот, один за другим, медленно пережевывая, наслаждаясь комковатым тестом, бодрящей кислинкой черного хлеба. Я проглатывал их, только когда крошечные квадратики превращались в восхитительную кашу.