Хорхе Семпрун - Подходящий покойник
А потом, голый, выбритый везде, после душа и дезинфекции, ошеломленный, он предстал перед заключенными-немцами, которые заполняли наши личные карточки. Совсем рядом со мной, всего в нескольких номерах, в нескольких метрах от меня.
Внезапно он поднял голову. Вероятно, он был еще жив настолько, чтобы почувствовать мой взгляд. Мой тяжелый, опустошенный, полный ужаса взгляд.
Оказалось, что у этого существа есть не только номер, но и лицо.
Под голым черепом, покрытым гноящейся коркой, лицо превратилось в нечто вроде маски на тонкой шее: сквозь кожу просвечивали кости. Но на этой совершенно прозрачной маске светился странно юношеский взгляд. Невыносимо: живой взгляд на посмертной маске.
Это существо, уже перешагнувшее грань между жизнью и смертью, было примерно моего возраста — лет двадцати. Почему бы смерти не быть двадцатилетней?
Никогда раньше я не чувствовал такой близости, такой сближенности с кем-нибудь.
Здесь было не только случайное совпадение номеров, таких близких, что я смог представить, как мы прибыли в Бухенвальд, ничего не знающие друг о друге, незнакомые, но вместе, связанные почти онтологической общностью судеб, даже если бы мы никогда не встретились в этой жизни.
Но это была не просто случайная встреча, пусть и богатая возможностями.
Наша близость была куда глубже, дело не только в похожих номерах. По правде говоря, я был уверен — может быть, глупо, нерационально, но тем не менее твердо и непоколебимо, — что, сложись все иначе, он разглядывал бы меня с таким же интересом, с той же беспристрастностью, с той же признательностью, с тем же состраданием, с той же братской требовательностью, какие, я чувствовал, зарождаются во мне и отражаются в моем взгляде.
Этот живой труп был моим младшим братом, моим двойником, моим Doppelgänger, другой я или я сам, ставший другим. Таким образом, я словно признавал, что все могло сложиться иначе, признавал экзистенциальную идентичность, возможность быть другим — вот что нас сближало.
Цепочка случайностей, кому-то повезло чуть меньше, кому-то выпала нежданная удача — все это разделило нас в самом начале, сразу после прибытия в Бухенвальд. Но я могу представить себя на его месте, как наверняка и он — себя на моем.
Я присел рядом с этим незнакомцем, моим ровесником.
Я говорил, и казалось, что он меня слушает. Я рассказывал ему о той далекой ночи, когда я прибыл в Бухенвальд, когда мы оба прибыли сюда. Мне хотелось — даже если его возможности слушать, внимать, понимать угасали, притупленные умственным и физическим истощением, — мне хотелось раздуть в нем искру интереса к себе, личной памяти. В нем мог проснуться интерес к окружающему миру, только если бы он заинтересовался собой, своей собственной судьбой.
Я говорил долго, он слушал меня. Но слышал ли?
Иногда мне казалось, что он реагирует: дрожание век, попытка улыбки, неожиданный взгляд, пытающийся поймать мой, вместо того чтобы затеряться где-то там вдали, в бесконечности.
Но тогда, в тот первый день, он ничего не сказал, ни одного слова.
Он ограничился жестом. Жестом, который, впрочем, не был ни просительным, ни сомневающимся, но, как ни странно, повелительным. Он изобразил, как человек скручивает сигарету, подносит ее к губам, затягивается.
Случилось так, что Николай, русский Stubendienst из пятьдесят шестого блока, где умирал Хальбвакс, настойчиво искавший моего расположения, — он, должно быть, считал, что небесполезно подружиться с человеком вроде меня, работающим в Arbeitsstatistik, — как раз недавно подарил мне пригоршню махорки.
Я дал юному мусульманину сигарету, предварительно раскурив. Он принял ее, и глаза его стали мокрыми от счастья.
В следующее воскресенье шел дождь. Я нашел его — внутри сортирного барака, в жаркой и зловонной сутолоке. На этот раз он снова слушал меня, не произнося ни слова. Я протянул ему две самокрутки, еще до того, как он потребовал их повелительным, почти надменным жестом.
В общем, сигаретами я платил ему за то, что он слушал, как я рассказываю ему свою жизнь. Отныне я только это и делал — моя предыдущая жизнь и Бухенвальд смешались, переплелись. Мои сны тоже. Навязчивые сны прежней жизни («порывы к солнцу женских тел с их белизною»[16]) и бухенвальдские, словно увязшие в липком присутствии смерти. Невозможно объективно оценить, пошла ли подобная терапия мне на пользу. Но сам я в этом нисколько не сомневаюсь.
В третье воскресенье мой мусульманин произнес несколько слов. Точнее, всего два, но решительно.
Я добивался ответа на уж не помню какой мой вопрос, казавшийся мне важным. Он посмотрел на меня с бесконечным сочувствием, как смотрят на идиота, на умственно отсталого ребенка.
— Говорить тяжело, — произнес он.
Голос у него был хриплый, ломкий, то низкий, то высокий, не слишком приятный. Голос одичавшего человека, который давно не разговаривал.
Потом на Бухенвальд опустилась зима: начались дожди и снежные бури. Сортир Малого лагеря стал необходимым перевалочным пунктом на дороге к пятьдесят шестому блоку, где умирал Морис Хальбвакс.
Сортир находился примерно на полпути между моим сороковым блоком (цементное двухэтажное здание на краю Малого лагеря, от которого оно было отделено колючей проволокой — без электричества, так что можно было пролезть через дырки) и пятьдесят шестым, где загибались инвалиды и доходяги. Поэтому зимой сортир становился теплым убежищем для отдыха, несмотря на шум, вонищу и постоянное зрелище человеческого вырождения.
В одно из воскресений зимы 1944 года — одной из самых холодных — в снежную бурю я обнаружил здесь своего юного мусульманина. Присев рядом с ним, я пытался согреться, чтобы продолжить путь. Мы оба молчали.
Перед нашими — ставшими совершенно равнодушными — глазами сидели в ряд на корточках испражнявшиеся заключенные. Скрюченные режущей болью. Слева, недалеко от нас, группа стариков грызлась из-за окурка, который, вероятно, передавался по кругу не вполне справедливо. Некоторые, видимо, чувствовали себя обделенными и протестовали. Но от истощения их протесты, которые в другой ситуации были бы бурными, казались пародией на спор — вялые жесты и жалобный шепот.
Я не мог совладать с искушением и продекламировал вслух стихотворение в прозе Рембо, которое частенько вспоминал, с тех пор как увидел сортир Малого лагеря:
«В пяти галереях молчала, как гиблое место, Вифезда. И звуки дождя в безмолвии черном казались мучительным стоном…»
Мой мусульманин издал что-то вроде глухого крика, внезапно очнувшись от летаргии и истощения. Я продолжал цитировать:
«На сходе к воде хромые, слепые сидели, и отсветы адской стихии…»
Пробел в памяти: как дальше, я не помнил.
И тогда он продолжил. Его голос больше не был похож на карканье, на голос чревовещателя, как мне показалось в тот день, когда он произнес всего два слова. На одном дыхании, без перерыва, без передыха — будто он одновременно обрел память и голос, все свое существо, — он процитировал продолжение:
«…небесные молньи на водном зерцале, на бельмах незрячих и ткани мерцали, покрывшей культи. О зрелище рвани, убогой оравы! О скотская баня…»
Он расплакался. Разговор стал возможен.
* * *Я узнал о существовании мусульман — которых я тогда еще не называл этим словом — в сортире, во время карантина в шестьдесят втором блоке.
Пока я скрывался там, среди них, мне несколько раз удавалось избежать попадания на самые тяжелые работы — удел всех вновь прибывших, которых держали в карантине, пока не придет транспорт до вспомогательного лагеря или пока их не включат в рабочую систему Большого лагеря в соответствии с профессиональной квалификацией или с интересами подпольной организации. Наряды на работу для находившихся в карантине чаще всего бывали очень тяжелыми, иногда просто убийственно тяжелыми.
Все происходило по указке Scharführer, унтер-офицеров СС. Истошно вопящие, вооруженные длинными резиновыми дубинками (знаменитые Gummi на лагерном жаргоне), они появлялись в Малом лагере, чтобы выловить несколько десятков заключенных, необходимых для окончания каких-нибудь работ.
Они вваливались в барак, за несколько минут выгоняли всех ударами сапог и дубинок, вырывали тюфяки из-под тех, кто пытался — невзирая на кишмя кишевших паразитов — немного подремать.
Выстроив достаточное число заключенных перед бараком в колонну по пятеро («Zu fünf, zu fünf!» — неотступно преследующий рефрен командования СС), под окрики и удары они гнали нас на работы.
В эти минуты я про себя, по памяти старался немедля противопоставить гортанному и выродившемуся до нескольких угроз и ругательств (Los, los! Schnell! Schwein! Scheisskerl!) языку СС музыку немецкого языка, его сложную и блистательную точность.