Иван Шевцов - Любовь и ненависть
— Лжете! — осадил его Струнов. — Иванов и Суровцева и еще ряд свидетелей на допросах показали, что это ваш предмет, и сделали вы его для надобностей далеко не невинных. Сделали сами, так сказать, собственноручно, уникальный экземпляр. Как видите, Маклярский, экспертиза у — нас неплохая и милиция занимается отнюдь не сочинением сказок, а раскрытием страшных былей.
Предложив Маклярскому сигарету, Струнов начал писать протокол допроса. Маклярский курил с жадностью, словно пылесос, всасывал в себя табачный дым. Он, наверно, понял, что проиграл игру, и теперь лихорадочно искал лазейку, любые юридические щели, которые бы помогли ему протащить "смягчающие вину обстоятельства". Сын юриста и сам мечтавший стать юристом, он уже неплохо знал Уголовный кодекс. Провал памяти, драка на почве оскорбления — все это он старался использовать в своих интересах с единственной целью — внушить следствию и суду, что убийство было непреднамеренным, случайным, и таким образом смягчить приговор.
Протокол допроса он подписал молча и, уже после того как поставил свою подпись, сказал, обращаясь почему-то ко мне:
— Поверьте, я ничего не помню. Только отдельные куски, фрагменты. Наверно, он меня сильно оскорбил и больно ударил, что я так озверел. Он обозвал меня…
— Ну да, озверел, — в тон поддакнул Струнов. — А тут, как на грех, под рукой оказался предмет, который, сказывают, в мешке не утаишь.
— Я ж говорю — я защищал свою честь…
— Да я понимаю, — опять с подначкой ввернул Струнов: — И, защищая честь свою, прихватили чужие деньги. Так сказать, между прочим, походя. Зачем покойнику деньги? Не возьмет же он их в могилу? Верно?
Едкая ирония осветила лицо Струнова, а в глазах по-прежнему сверкали огоньки ненависти и презрения. Когда Маклярского увели, я задал Струнову только один вопрос, который меня больше всего волновал на протяжении всего допроса:
— Что ему дадут?
Струнов пожал плечами, сказал:
— По закону и по справедливости ему полагается «вышка», то есть расстрел. Но… всякие бывают «но». Подобные додики как-то умеют обходить законы, которые они в совершенстве знают. Он уже ориентируется на статью сто четвертую — не умышленное убийство, совершенное в состоянии сильного душевного волнения, наказывается лишением свободы на срок до пяти лет или даже годом исправительных работ. Он, конечно, рассчитывает на минимальное…
Я уходил от Струнова с таким чувством, как будто побывал где-то на другой планете, взволнованный и потрясенный. Вот мы живем, трудимся, радуемся и грустим и как-то не видим или не замечаем мерзостей преступного мира, потому что непосредственно не сталкиваемся с ним, а не сталкиваемся потому, что в нашей стране этот преступный мир сравнительно невелик, пожалуй даже ничтожен, а придет время — он вообще сгинет, исчезнет. Иногда, в сколько-то лет раз, услышишь: где-то кого-то ограбили, убили, и это уже звучит сенсацией. Я как-то не представлял себе до сегодняшнего дня всей сложности работы милиции. Собственно, и сейчас я скорее почувствовал ее нутром, чем увидел в полном объеме, но что-то новое появилось в моем отношении к людям, стоящим на страже общественного порядка, к солдатам в синих шинелях. До гостиницы шел пешком, хотел успокоиться, отвлечься от горестных дум, но это оказалось безнадежным делом. Я мысленно спрашивал кого-то очень авторитетного: неужели этому раскормленному зверенышу сохранят жизнь? Зачем, во имя каких идеалов и принципов? Ведь он завтра снова убьет человека запросто. Что для него жизнь человеческая? Для таких существует только свое «я» и больше ничего. Все другие люди для такого Маклярского — это скот, который можно стричь, доить, резать. Не хватило денег на коньяк — что за беда! Вышел на улицу, ограбил первого встречного, а чтоб тот не смел протестовать, лишил его жизни. Просто, как в джунглях гангстерского мира. Я думал о шофере, который жил, работал, мечтал, у которого, наверно, есть семья — дети, жена, мать… Неужели сохранят убийце жизнь? И неужели Струнов не сделает все, от него зависящее, чтоб убийца получил положенную ему по закону кару?..
Глава вторая
ГОВОРИТ ИРИНА
В первые минуты мне показалось, что Василий совсем не изменился с тех пор, как я видела его у нас в Заполярье на Северном флоте. Потом присмотрелась — ну нет, куда там, как еще изменился! Нельзя сказать, чтоб пополнел, он просто возмужал, раздался в кости. И поседел. Волосы поредели, совсем белые, стрижены коротко и зачесаны на гладкий, без единой морщинки лоб. И лицо тугое, чистое, тоже без морщин, вполне могло сойти за лицо юноши, если б не две крупные, глубокие складки у рта и суровый, жесткий, какой-то встревоженный взгляд. Новое появилось в его движениях и жестах, резких, крутых, неожиданных. Я помню Василька Шустова в институте и на флоте: он всегда выделялся сдержанной скупостью жестов, немногословием и вдумчивой сосредоточенностью. Теперь все это заслонялось напряженной собранностью, нервозной подозрительностью. Он как сжатая стальная пружина. Видно, досталось ему в жизни, судьба не щадила его.
У Шустова отдельная квартира из двух изолированных комнат — столовая и спальня. Столовая, она же и гостиная, — квадратная, просторная, с двумя окнами — на улицу и во двор. У окна — письменный стол. Два больших шкафа, до предела набитых книгами. Телевизор в углу возле торшера. На стенах — три пейзажа: море с крутой волной, коснувшейся белым гребнем встревоженных облаков, пронизанных сверху золотистым лучом; зимний лес в нежно-розовых снегах и цветущий, весенний сад — сплошной, от рамки до рамки, с двумя ульями и пчелиным роем на переднем плане. Никаких сервантов с хрусталем и фарфором, никаких вазочек и статуэток. Это добро хранится в кухне.
Василий был дома один — в комнатных туфлях, в сером свитере и при галстуке. Подтянутый, без малейших признаков полноты. На мой вопрос о семье он как-то смущенно улыбнулся — улыбка смягчила его лицо, осветила прежнего Шустова, — ответил, резко разведя руками, — жест нового Шустова:
— Живем вдвоем с отцом.
Ответ озадачил меня, и, поймав мой откровенно вопросительный взгляд, Шустов пояснил, освобождая меня от дальнейших любопытных вопросов:
— Старый холостяк. Неисправимый.
И снова — мягкая виноватая улыбка. Каким-то чутьем я поняла, что дальнейшие расспросы о его семейных делах нежелательны. Андрей поинтересовался его отцом, и Василий с воодушевлением, раздвигая брови, отозвался:
— Батя у меня что надо — настоящий мужчина. Негнущийся. Таких теперь не часто встретишь.
Уже эти первые и, в сущности, общие слова подогревали любопытство не столько своим, так сказать, буквальным смыслом, сколько самим тоном, каким они произносились. Оказывается, отец — его кумир. О нем он говорил с трогательным уважением и завидной гордостью, без той снисходительной иронии, с которой говорят иные сыновья о своих здравствующих "предках".
— Пенсионер, не знающий покоя. Уходит из дому рано утром и возвращается поздно вечером. И все дела. Конца краю нет. Его здесь "другом народа" зовут. Как Марата. Того, настоящего, французского Марата, а не Инофатьева. — Последние слова сорвались у него произвольно, потому он посмотрел на меня взглядом, просящим прощения. Желая смягчить вину, сказал: — Кстати, он ведь теперь в Москве, Марат Инофатьев. Занимает высокий пост — зятя заместителя министра. Во куда хватил: ни дать ни взять — просто зять!
Я видела, что Андрею неприятно было слушать о Марате, одно упоминание этого имени выводило его из равновесия. Прежде всегда спокойный, выдержанный, он в последнее время нередко терял самообладание. И особенно, я это заметила, когда речь заходила о Марате. Странно, почему? Я никак не могла понять. Ревность? Не может быть. Ревновать меня к бывшему мужу, с которым я не виделась уже несколько лет и который — Андрей это хорошо знает — для меня совершенно безразличен, чужой, словно мы никогда с ним не были знакомы, — по меньшей мере безрассудно. И сейчас Андрей переключил разговор:
— А он у вас работает, отец?
— Да нет же, формально нет, чистый пенсионер, — ответил Василий. — А на общественных началах — с утра до ночи, без выходных. Иначе не может. Да, так я уже говорил: одни его "другом народа" называют, другие — чудаком, третьи — кляузником. Когда его проводили на пенсию, батя сам себе придумал оригинальную должность: помогать людям. Всяким. Знакомым и незнакомым. Человек попал в беду — Алексей Макарыч Шустов тут как тут. Посоветует, похлопочет, будет ходить по разным учреждениям, требовать, добиваться и не успокоится, пока не поможет человеку. Его весь микрорайон знает, и он всех знает. Где-нибудь в доме лифт испортился, а управдом мух ноздрей бьет, — думаете что, жильцы в исполком или в жилотдел жалуются? Нет, идут к Макарычу. А уж он знает, куда позвонить, кого пристыдить… Батя мой до войны председателем колхоза работал, потом секретарем райкома. В сорок первом ушел на фронт и всю войну — на передовой. Дважды ранен, контужен. Окончил войну начальником политотдела армии, генерал-майором. В сорок шестом его направили на партийную работу здесь, в Москве. А когда началось разделение обкомов и райкомов на промышленные и сельские, батя назвал эту затею сомнительной и бесперспективной. Был послан в район и назначен начальником колхозно-совхозного управления. Там и погорел. На кукурузе. Район достался такой, что не родила она, проклятая. Хоть плачь. Что с ней ни делали: обрабатывали, удобряли, а толку никакого. Потом начался разгром травопольщиков. А тут, как на грех, в районе хорошие клевера росли. В общем, кормов хватало, сена — завались. Как вдруг указание облисполкома: распахать четыреста гектаров клевера и засеять кукурузой. Директор совхоза в слезу: "Алексей Макарыч, выручай, не дай погубить скот, без кормов же останемся". Батя, значит, на свой страх и риск: "Ладно, говорит, не трогайте клевера. В случае чего я буду отвечать". А случай не замедлил подвернуться: приехал в область Никифор Митрофанович Фенин. Тот самый. Тесть Марата. Там ему уже кто-то капнул: дескать, Шустов саботирует указания вышестоящих. Замминистра, услыхав такую страшную весть, на машину и — айда к «саботажнику». Вместе с батей поехали на поле. И между ними произошел исторический диалог. "Почему не вижу кукурузы?" — спрашивает Фенин. "Не растет", — отвечает батя. "У всех растет, только у тебя не растет…" — "Не только у меня". Батя сказал правду — у соседей тоже о кукурузой не клеилось. Никифор Фенин это знал, злился и искал виновных. Выпалил со злостью: "А не растет потому, что ты в сельском хозяйстве ни хрена не понимаешь. Из тебя такой же аграрий, как и генерал". Иной, конечно бы, промолчал. Или каблуками щелкнул бы: мол, так точно, Никифор Митрофанович, вы совершенно правы! Но батя не такой, взорвался: "Как генерал, я имел три благодарности от Верховного Главнокомандующего!" А Фенин ему захохотал в лицо: "Дурак. Нашел чем хвастаться". Батя рассвирепел: плевать, мол, что ты замминистра, а оскорблять не смей. И ему, значит, в ответ: "История разберет, кто из нас дурак". Фенин даже побледнел: к подобной дерзости он не привык. Почесал лысину, уставился на батю и — почти шепотом: "Да ты, Шустов, никак в историю собираешься войти? Вона куда ты метишь! В великие!" А батя, коль уж сказал «а», то не остановится, пока весь алфавит не выложит: "История, Никифор Митрофанович, штука многопартийная. Там но одни великие обитают. Там всякой твари по паре. Там не только Стенька Разин, там и Гришка Распутин есть". Вот так и закончилась карьера моего Макарыча.