Иван Шевцов - Любовь и ненависть
Так шел со своими добрыми думами генерал в отставке Алексей Макарыч Шустов вниз по бульвару в сторону Никитских ворот. А от памятника Тимирязеву ему навстречу, по той же аллее, утиной раскачкой двигалась одинокая надутая фигура отставного замминистра Никифора Митрофановича Фенина.
Никифор Митрофанович, еще не привыкший к своей новой роли пенсионера, не поворачивая вздернутой кверху головы, как беспокойный конь, косил глазами направо-налево, ожидая, что сидящие по сторонам старики и старушки будут с восторженным благоговением пялить на него умиленные взоры, приговаривая: "Смотрите, это ж Никифор Митрофанович!.. Боже… Сам Фенин!.. Но, к его огорчению, никто на него не обращал внимания: пенсионеры говорили о погоде, о войне во Вьетнаме, о том, что майский мед из разнотравья полезен при всех болезнях, что без желчного пузыря человек может жить десятки лет и даже без всякой диеты, а вот печеночники должны употреблять творог и оливковое масло; что дельфины — разумные существа, обладающие большим умом и благородством, чем некоторые люди в должностях и званиях. Никто не подбегал к Никифору Митрофановичу и, заискивающе улыбаясь, не протягивал руку, и он злился от обиды и утешал себя мыслью: "Не узнают". И еще досадней стало ему, когда он увидал шедшего навстречу коренастого, с военной выправкой человека в сером костюме, человека, с которым так любезно раскланивались те самые старики и старушки, что не узнавали его, Фенина, бывшего замминистра. Вот этот стройный седеющий человек с лицом строгим и приветливым поравнялся с ним, и Никифор Митрофанович сразу узнал его, обрадованно воскликнул, широко распахнув руки для крепкого объятья:
— Ба! Шустов! Сколько лет… — и осекся.
Алексей Макарыч не сделал ответного движения, не выразил готовности облобызаться, а даже напротив, спрятал свои смуглые руки за спину и уколол экс-замминистра таким взглядом, что у Никифора Митрофановича на мягком изнеженном лице выступили лишаями розовые пятна, а хорошо подвешенный язык вдруг одеревенел. Так они молча стояли один перед другим, может, целую минуту под любопытными взглядами сидящих на скамейках людей. Наконец Шустов сказал, язвительно улыбаясь:
— А ты помнишь, Фенин, наш последний разговор? Забыл? Ну хорошо, я напомню. Речь о матери-истории шла, о той самой истории, в которой всякой твари по паре. Вспомнил?
Злой блеск сверкнул в сощуренных глазах Никифора Митрофановича, а лицо сплошь побагровело, и язык сразу оттаял и угрожающе, дрожа от злобы и волнения, выдавил глухие слова:
— Хорошо, Шустов. Я тебе припомню. Мы еще встретимся. Я еще…
Иронической и, пожалуй, добродушной улыбкой погасил Алексей Макарыч его вспышку:
— Нет, Фенин, ты уже ничего не можешь, как та бодливая, но безрогая корова. — И, засмеявшись ему в лицо, пошел в сторону памятника Тимирязеву.
Ошеломленный, схваченный за горло собственной злобой, Никифор Митрофанович быстро-быстро засеменил к улице Горького, посылая мысленно по адресу Шустова страшные угрозы. Но это были наивные угрозы и бессильная злоба, и сам Фенин об этом догадывался. И тогда ему вспомнился его когда-то любимый, а нынче горячо презираемый зятек Марат, который работал теперь репортером в столичной газете, и Никифор Митрофанович, сам не зная почему, вдруг переадресовал все свои проклятия и угрозы Инофатьеву. Это был стихийный, привычный и характерный для Фенина жест, и, кто знает, может, в нем-то и заключалась большая истина.
Загорск
1966–1968