Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 12 2009)
О н а. Я все еще один и с завистью гляжу на чужих детей в цирке.
В и т а л и й. Был в Горьком. Беседа со Слетовым. Он считает, что вся наша литература — очерки. “Наши достижения” честнее других — так и называются очерковым журналом. Нет борьбы за подлинное искусство. За подлинно художественную литературу. Критика? Нет ни одного самостоятельного критика. Каждый критик старается походить “на всех”, нивелироваться. Профессиональный писатель может жить только на очерки. За очерки больше платят. Похоже на пушкинскую эпоху: писатели служили и писали. И теперь служат, то есть пишут очерки, а для себя — прозу. На пленуме Союза говорили усиленно о так называемом МХАТе-2. Выступает Афиногенов. Говорит, что его “Чудак” был положительным фактором для МХАТа-2. Щербаков бросает реплику: “Ну, это еще неизвестно!” Афиногенов бледнеет и говорит: “Меня вынуждают сказать. И я скажу. Товарищ Сталин видел спектакль, вызвал меня в ложу, пожал руку и сказал — товарищ Афиногенов, вы написали хорошую пьесу”. В зале стало тихо.
О н а. Осень уже. И ночи холодные. И Горьковский край, сообщают газеты, начал озимый сев. Я той зимою полюбил одну курносую женщину и предлагал ей быть моей женою, и она не захотела этого. А ведь я обещал ей иную жизнь, чем та, которая ей уготована ее мужем. И она осталась с ним. В чем же ошибка? Дожди. Унылая пора, очей очарованье. Сижу в гостинице и скучаю. Нужно уже работать, писать. Лето кончилось. У трамвайной остановки встречаю Ирину. Мир узок и тесен. Не видел ее шесть лет. Она молода, весела, умна. Много работала, училась, четырнадцать научных напечатанных работ. Четвертый муж. Сын от третьего мужа. Хороший мальчуган. Муж сух, холоден, некрасив, но, мне кажется, умен и хорош. Ирина, она меня всегда поражала неисчерпаемой энергией, живостью, умением талантливо жить. Хотя я никогда не влюблялся в нее и вот теперь не мог бы вообразить ее моей женою. Слишком много шума и крика. Мне жена нужна попроще. Может быть, даже поглупее. Я рассказываю ей о себе и опять полностью оправдываю себя. Ирина приехала в Лукояново. Сидит в гостинице, работает. Выходной день. Грязь. Такая грязь, что тонут лошади. Женский номер — две койки, отделенные от мужской половины ширмой. Два новых постояльца. Седой, в военной форме, и Саша, личный секретарь. Военный прокурор. Суд над кулаком, поджегшим колхоз. Кулаку двадцать четыре года, уже четверо детей. Чай пьют. Саша пытается ухаживать, но сразу же видит, что начальник тоже не прочь, и
отступает. Вечер, печка горит. Ирина говорит о жизни, а о том, что отца расстреляли белые, не говорит. Идут в кино. Разговаривают. И это похоже на любовь. А суд идет. Расстрел! Ирина ходит на суд. Суд идет, даже защитник просит только не расстреливать и дать десять лет. Опять беседы у печки.
И вот приговор — восемь лет. Все удивлены. Прокурор произносит речь. Для Ирины. Почему можно не расстрелять террориста. И она понимает: она спасла ему жизнь, этому кулаку.
В и т а л и й. Суд над Зиновьевым, Каменевым. Они готовили убийство Кирова. Они готовили покушенье на Сталина. От доброты и любви к людям я бы их сам расстрелял.
О н а. ...Сам расстрелял.
В и т а л и й. В “Литературном Ленинграде” о моей статье анонимный фельетон. Меня мажут дегтем, называют хвастуном и так далее. Типичный образчик литературного бандитизма. Кто это написал? Мелкая окололитературная сволочь, паразиты, присосавшиеся к газете, которая для них только — доход, гешефт... Им завидно и стыдно, что они барахтаются на дне болота, а я пусть медленно, пусть с ошибками, но ползу вперед.
О н а. Два дня в Горьком, пьянство с Володей. В тридцать шесть лет он молод, легок и подвижен. Буду ли я таким в тридцать шесть? А нужно ли пить? В разгар пьянства приехал журналист, с которым я, оказывается, работал два года в одной газете и не был знаком. И он пил.
В и т а л и й. Расстреляно шестнадцать террористов: Зиновьев, Каменев, другие. Круг истории замкнулся. Шекспировские хроники бледнеют против этих заговоров. Бакаев уговаривает Богдана или застрелиться, или еще раз пытаться убить Сталина. Главное во мне — неуваженье этих людишек! Они меня презирают. Они думают — достаточно убить пять-шесть человек, и я буду их приветствовать как вождей. Но Томский застрелился. Не слишком ли поспешно? Не верится, чтобы Бухарин, Рыков, Пятаков — в союзе с бандитами. Вспоминаю, как Гриша рассказывал, что на банкете в Кремле Орджоникидзе возгласил тост: “Я пью за Георгия Леонидовича Пятакова, начальника штаба тяжелой промышленности, без которого невозможны были бы наши победы!” И Сталин поцеловал Пятакова.
О н а. Ирина говорит о муже — не интересуется литературой, не хочет помогать, даже боится. Я, конечно, мерзавец и циник, но вот мне ведь нужна жена — спокойная и без фантазий. Которая бы жила для меня.
В и т а л и й. Записать. Берман-Юрин заведовал иностранным отделом газеты “За индустриализацию”. Я часто видел его, обедал с ним. Красивый, молодой, весьма симпатичный человек. В тридцать четвертом году в редакционную многотиражку он написал в ответ на анкету “Моя мечта”: “Мечтаю войти в Берлин в первых рядах красноармейцев”. Оказался — террорист.
О н а.
В легком сердце — страсть и беспечность,
Словно с моря мне подан знак.
Над бездонным провалом в вечность,
Задыхаясь, летит рысак.
В Орджоникидзе — сентябрьские снежные горы на горизонте, парные фаэтоны на проспекте, Терек, красивые мужчины с кинжалами на поясе. Красивая природа! И люди привыкли здесь жить красиво.
В и т а л и й. В Ленинграде разгром всех и вся. Бескина — террористка! Цорлин опубликовал письмо, где бьет себя в грудки, что не распознал врага. Грабарь, Мамин, Перелешин, Штейман — сидят! Иван Катаев исключен из партии за то, что в двадцать восьмом ездил к сосланному Воронскому в Липецк. Упомянули и Зарудина, Губера. Повесть Зарудина “В народном лесу” объявлена троцкистской. Это — бред. (Громко.) Повесть вредная... (тихо) но, конечно, ничегошеньки от троцкизма нет.
О н а. И эта женщина лежала рядом со мною на полу фанерной дачки, и дыханье ее касалось моего лица. И утром на вокзале она, боясь, что я бог знает что буду думать о ней, оправдывалась и смущалась. Но почему-то
я помнил ее в Ленинграде, где мне, как всегда, было одиноко и скучно. И ночью в ее комнате, в халате, с румяным лицом, она была опять мне — желанна...
В и т а л и й. Да, может быть, мне нужно жениться.
О н а. У меня будет семья, ребенок, более прочная, более спокойная и уверенная жизнь. Не более ли солидная даже? И эта курносая девушка из горсовета, не ей ли быть моей женою?
В и т а л и й. Было шумство в “Гранд-отеле”, с сигарами и коньяком. И пьяной дракой. Ха! Какая роскошная жизнь. Сии услады жизни не вызывают во мне восторга. В Ленинграде все по-прежнему. Красивый город, скука. Застрелился, по слухам, Фурер. Жена его, по слухам, оказалась диверсантка.
О н а (как бы пробуя слова на вкус) . Жена-диверсантка.
В и т а л и й. Пришел ночью домой после скучной вечеринки, где мне даже не удалось напиться. На столе букет астр. Принес посыльный. Маленький розовый конверт. И в нем кусок белого картона. Кто же это — шантажирует меня? Решив, что букет все же существует, как вещь, я успокоился... Вот французы умеют делать интригу и диалог. Будем учиться этому у них.
О н а. Она сказала мне: “Вы для меня — самое приятное в жизни...” Иногда я ощущаю себя холодным, равнодушным человеком, которому в жизни все равно. Вечер у Тамары и Кости. Мы вспоминаем молодость. Дочь Тамары уже учится в школе. Да, была эта хорошая, простая, порою глупая, а порою и умная юность. Я живу и сейчас неплохо. (После паузы, медленно.) Да, была эта хорошая, простая, порою глупая, а порою и умная юность. Я живу и сейчас неплохо.
В и т а л и й. Пятаков уже окончательно — вредитель и контрреволюционер. Процесс в Новосибирске, расстрелы. Все это я одобряю. Вчера я слушал Сталина, его спокойный, уверенный голос. Мне приятно было слушать этот голос...
О н а. Мне приятно было слушать этот голос... Как плохо! Декабрь. Дождь, туман. Два дня ничего не могу сделать, ни строчки. Что это? Болезнь? Тоска? Сердце работает без перебоев. Здоров. Вот только тоскливо. И даже любовь дает мне только одно горе.
В и т а л и й. Рассказы возвращены “Литературным современником”.
Я перечитал их. Почему же их не печатают? Просят еще рассказов. Милые, не нужно просить “еще”, печатали бы, что вам дают. Я не очень расстроен возвратом. Настроение мое не испортится, оно и так плохо. Говорят, что Майзель и Мустангова уже сидят. Сидит и Оксман, якобы за срыв академического Пушкина. Вечер Павленко. Он читает главы из второго тома: объявление войны и бой на суше. Написано четко, но сухо. Тихонов говорит о масштабности, Форш — о новом стиле. Все хвалят. Наиболее интересно говорил сам Павленко: что писал торопливо, боясь войны.