Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 12 2009)
О н а. Я запутался во многих бедах, и нет мне успокоения и счастья.
В и т а л и й. Вечер Заболоцкого. Он читал хорошие стихи. Мне, прозаику, можно было многому научиться: хотя бы умению по-новому, просто и ясно говорить о природе. Но база его стихов ограничена: природа. Новый Фет? Мыслей! Больше мыслей! О нем хорошо сказал Каверин, умный человек: Заболоцкий, по величине своего дарования, должен был победить. Критика ему не помогала. Если бы помогала, победил бы легче и быстрее. Но и все же он победил: талант должен побежать.
О н а. К хозяевам утром пришел доктор. Слышу в полусне рычанье: “А? Что? Сядьте!! Больно?! Ну, я и знал, что будет больно”. Ионыч! Он жив, чеховский Ионыч! И час спустя: попик. Не вижу опять, слышу только голос. Голос его ясный, тихий, благостный. “Ты и жизни не знала, а знала только мечту о жизни”. Или: “Господи, прости рабе твоей Антонине прегрешения вольные и невольные...” И легче рабе божией и радостнее. Вот почему и жива религия! Искусство? Пусть! И попик актер? Пусть! А все же человеку легче.
В и т а л и й. Абсолютно пустой месяц. Апатия, лень. Так много работы, обязанностей. А я ничего не делаю. Срам! И она пришла ко мне сегодня и не застала дома! Я все говорю себе: вот со второго января тысяча девятьсот тридцать седьмого года я буду другим человеком, более спокойным и волевым. В самом деле! Неужели и этот год будет с тоской и без денег? Ужас... Писать тридцать листов в год. Ведь могу! Если бы не мог... Читаю Колдуэлла. Он даже не мешает мне писать. Так это умно, хорошо, просто. Вот мастер!
О н а. Туманный месяц, теплый, дождливый. Не он же мне мешает работать? И не любовь же мешает мне работать? Саша все еще пишет больше меня. Вот он и Коля уехали в Ялту. А я сижу дома и не работаю и не имею денег...
В и т а л и й. Встречали Новый, тридцать седьмой год. Весело. Даже мазурку танцевал. И не напился. Напился накануне. Весьма сильно, до потери сознанья, до свинства, до хулиганства. А зачем? Но вот настало утро нового года, сырое, серое, туманное. Начинается рабочий месяц. Скучно, тоскливо. Елка на площади Урицкого. Карнавальные фигуры. Легко, красиво. Мы ходим по площади, среди толпы.
О н а. Она спрашивает сестру: разводиться ли с мужем? Та отвечает: конечно. Как все это просто и вместе с тем трудно, мучительно и, видимо, унизительно для меня!
В и т а л и й. Опять мысли о том, что нужно не брезговать поденщиной, и систематизировать свой заработок, и жить по бюджету. Иначе вечные перебои с деньгами. Я уже не могу так жить. Вернее, могу, но не имею права. Такой пустяк, как пальто. Могу я обойтись без пальто? Могу.
О н а. Нельзя без пальто.
В и т а л и й. А вот нельзя обходиться без пальто, ибо сие — форма. Многое мне нужно, а я не имею. Наконец-то я докропал очерк для “Смены”. Напечатают ли его? И в самом деле, что, кроме работы, мне даст удовлетворение и хотя бы иллюзию счастья? Вот звонок. “Все благополучно?” — “Да, все благополучно”, — отвечает. И верно, жизнь идет нормально, денег, правда, маловато, но к этому можно привыкнуть.
О н а. Хозяйская дочка все лежит, и смерть сидит, выражаясь фигурально, у ее изголовья. Четыре укола в сутки: камфора, морфий. Пять — восемь кислородных подушек. Вот иллюзия жизни, а уже не жизнь.
В и т а л и й. А ведь Герман не талантливее меня. Он только работоспособнее. Я его умнее, у меня больше вкуса. Лень мешает мне. И все же за эти пять лет он написал три романа, пьесу, сценарий, а я — ни одного романа, ни одной пьесы, ни одного сценария.
О н а. Вот она и умерла. Я работал до четырех ночи, слышал, как пришел врач, слышал ее голос. Лег спать. Проснулся в двенадцать — уже деловая возня, шум, грохот выдвигаемой мебели. Умерла в одиннадцать пятнадцать. Сказала “па...” — и задохнулась. Сейчас тихо.
В и т а л и й. Прошла треть января. Что я сделал? Почти ничего не сделал. Так можно и всю жизнь быть начинающим. В газетах гнусная и наглая полемика об авторском праве. Хотят лишить права на переиздания. ЦК не знает, что делать с литературой. Дать же свободу писателям боится. Вот и изобретаются любые средства. А литература херовая. Бухарин снят с “Известий”. Что будет с ним?
О н а. Утро в полутемной комнате. Неужели мне гордиться этим, считать это счастьем? Как я безнадежно запутался в любви! Как я слаб. А что сделал бы сильный человек? Ничегошеньки. Ну, ладно, снег на улице, зима, мороз. Я спокоен.
В и т а л и й. Процесс троцкистов. Пятаков, награжденный орденом Ленина, первый заместитель наркома — предатель, диверсант. Радек — шпион. Сокольников — шпион. Полет Пятакова в Осло на немецком самолете — фантастика! Корреспонденты “Известий” — троцкисты. Бухарин, Рыков знали о террористическо-вредительской платформе троцкистов и поддерживали ее. Они продавали Украину немцам, а Дальний Восток японцам. Шла борьба — жестокая, кровавая — за власть! Личная ненависть к Сталину, жажда власти — вот рычаги. Троцкий, ныне он в Мексике, вел в бой бандитов. Этот процесс ужасен, он вредит нам, но он необходим и закономерен. Выводы — беспощадность, суровость, честность в работе, любовь к стране. Колегаев продан Пятаковым. Они топят друг друга. Колегаев говорил Левину: “Ну, сколько мне жить? Пятнадцать, двадцать лет! И отдал бы за год работы с Лениным”. Эти очки, прения, бешеная работоспособность, ум, уменье нравиться — и вот вредительство в Карабаше, Колате, Красноуральске! Понимал ли я, что он — вредитель? Нет. Но я и не был очарован им. Он мне не нравился. Не нравился.
О н а. Конечно, не нравился.
В и т а л и й. Когда я бываю в Москве или вижусь с москвичами, я чувствую себя увереннее. Если я живу долго в Ленинграде, я глупею, интеллектуальный уровень моей жизни резко снижается. Я — московский писатель. Зачем же я живу в Ленинграде? Ради нее? Но ведь мне здесь жить плохо. В Москве ходил в театр-студию Симонова. Умная зарубежная пьеса, превосходные актеры. Влияние Чехова несомненно, но благотворно. Пьеса написана с такой ошеломляющей свободой, которая невозможна для нас, видимо.
О н а. Лена спрашивает маленького Олежку: “Кто сегодня был у папы?” — “Какой-то плохой писатель”. Большой сын! Уже по-настоящему большой сын. А у меня нет такого сына. Я смешон в глазах москвичей своей любовью к Зое, своей сентиментальностью, своим отношением к детям, чужим детям. Но я не стыжусь всего этого. Если все это отнять от меня, как я буду жалок, пуст. Одно писательство не спасет меня. Трехдневное пьянство ужасает. Пил, конечно, и я, хамил, хулиганил, ругался. А вот теперь тошно. Главное, вырабатывается какой-то цинизм.
В и т а л и й. Я умею работать, умею писать быстро. Почему же я пишу так мало и хуже, чем могу писать? Лень. Недели, месяцы безделья, скуки, отчаяния. Остается надеяться только на одно: что возраст сделает меня умнее и работоспособнее.
О н а. Зоя опять прислала ничего не значащее письмо. Она любит меня, я в это верю. Но ведь эта любовь дает мне одно горе, тоску, унынье. Крохотные искорки счастья. Что дальше? Из Ленинграда я еще долго не уеду, бесспорно. Как же мне жить в Ленинграде, в прекрасном моем городе? Быть бы мне еще умнее, еще осторожнее, еще серьезнее. Тогда я мог бы побеждать одиночество — работой, а скуку — тщеславием. Но не сумею я, видимо, так жить. Опять буду ходить пить крепкий чай к Виктору.
В и т а л и й. Пленум Союза писателей. Полупустой зал. Вялая, жеваная речь Ставского. Скучно и казенно говорит Бубнов. И только Тихонов говорит о Пушкине как поэт, то есть с личным отношением. Наконец, Сельвинский заявил: “Мне тридцать семь лет, я здоров, я абсолютно советский человек, а творческой перспективы у меня нет”. Но и это названо в газетах истерикой. Да, все это скучно, ужасно. Союз писателей превратился в бюрократическое учрежденье типа Наркомвода. Где же литература?
В письменных столах. В “Большевике” погромная статья о “Красной нови”, “Известия” ругают “Новый мир”. Ну? Снимут Ермилова и Гронского. Дальше что? Ничего не изменится. Мне же, молодому писателю, видимо, необходимо надеяться только на себя. Кончена почти повесть о Дзержинске. Лучшее в ней — главы о себе самом, о своих чувствах, о своих переживаниях, мыслях. Значит, писать мне нужно только о себе, о личных темах, отметая все идущее от задания, от договора. И здесь меня ждет
удача. Хватит очеркизма, хватит. Теперь он будет только мешать. Вечер Ильфа и Петрова в “Наших достижениях”. Приезжает один Петров. Все хвалят. Агапов задает несколько вопросов, говорит два-три слова об американских инженерах и уходит. Никулин стоит в дверях, молчит и уходит. Я говорю, что книга хорошая, но недостаточно политизирована, нет политической глубины, богатства ассоциаций. “Одноэтажная Америка” слишком уж такая книга, какой она должна быть. Без риска. Об этом же говорит Тарсис: дневник путешествия дан без “чуть-чуть” искусства. Нас дружно ругают. Мунблит редактировал книгу, ввел двести пятьдесят поправок и посему говорит особо высокомерно. Вот пижон! Он весь сделан, помешан на американизме, взгляд его ироничен. Как всегда, искренен и честен Зарудин. Но он производит впечатление больного человека. Петров интересно говорил об автомобилях.