Леонид Бежин - Чары. Избранная проза
— Одним словом, ты прошла катехизацию и стала воцерковленной… для нашей интеллигенции это подвиг! Браво!
Нина Евгеньевна вдруг резко качнула головой, не слушая сына, а настороженно прислушиваясь к голосу в собственной душе.
— Подожди… помолчи…
— Я что-нибудь не так?..
— Помолчи, помолчи!
— Пожалуйста… — Кузя с независимым, хотя и отчасти обиженным видом отвернулся.
— …Мне сейчас привиделся, явился отец Александр, и на лице его… печать какой-то обреченности. Стало так страшно!
— Он тебе уже является! — Кузя едва удержался, чтобы не хмыкнуть.
— Он знает, что его убьют! Он знает, что его убьют! «Секира у корней лежит», — так заканчивалось письмо, распространявшееся среди прихожан. Убьют, убьют! Вернее, убьет… — поправилась Нина Евгеньевна под влиянием мелькнувшей мысли о недавнем разговоре с сыном.
— Кто убьет?
— Твое православие, — произнесла она, дольше обычного задерживая испытующе-внимательный взгляд на лице Кузи, словно оно помогало ей понять до конца собственную фразу. — Вернее, наше, наше…
Глава четырнадцатая
ОТРЕЗАНО
Катя избегалась.
Дома ее ждали обставленные по моде комнаты (старую мебель повыбрасывала, новую купила), долгожданный покой и уют, но не выкраивалось, ни минуты, чтобы погрузиться в созданный ею рай. Чуть ли не каждый день мчалась в больницу к матери, донимала врачей расспросами, совала деньги, но ничего утешительного, обнадеживающего: возраст, изношенный организм, слишком стара… И к тому же мнительна, очень уж сосредоточена на своих болезнях.
Катя всей кожей, каждой складкой и морщинкой, предчувствовала несчастье, нависшее над ней, как грозовая туча, ужасное и неотвратимое. Оно грозило ей не только смертью матери, но чем-то еще, чего Катя не могла распознать, и ей было душно, душно, и какая-то смутная тяжесть камнем наваливалась на грудь.
«Напиться, что ли, или исповедаться?»
И тем упрямее — отчаянное упрямство! — она не верила в него, в это несчастье, не хотела, отказывалась верить, охваченная жутким желанием быть счастливой наперекор всему.
Она считала, вывела для себя правило: жизнь сама по себе, а счастье само по себе. В жизни может быть все что угодно: и горе, и грязь, и ложь, и безнадежность. Катя была согласна все это терпеть с тем условием, чтобы рядом с жизнью — как бы за загородочкой — благоухал цветник с подстриженными газонами, клумбами и кустами роз, в виде, которого и представлялось ей счастье. Дайте ей возможность открыть заветную калитку, ведущую туда, и она не возропщет против какой угодно жизни, хоть самой скверной и убогой.
Да, жизнь сама по себе, а счастье само по себе. Катя и помыслить себе не могла, чтобы выращивать диковинные цветы, хризантемы и рододендроны, на грядках с картошкой. Ей и в голову не приходило скрашивать свою жизнь минутами счастья, подслащивать ее, словно горькую пилюлю из йодистого цвета аптечной склянки. Нет, счастье должно быть за загородочкой, отдельно, должно принадлежать как бы и не ей одной, а всем, кто захочет им воспользоваться, будто каруселями на ярмарке, на шумном гулянии, порадоваться, повеселиться.
Она ждала многолюдного, праздничного, коллективного счастья, которое достанется ей свыше, явится, как Царство небесное. Ей и всем людям, всем бедолагам — таким же, как и она. Для этого счастья — для цветника — найдут тогда особое место, огородят его, поставят охрану, и Катя будет к нему допущена наравне с теми счастливцами, которым она всегда завидовала…
Во дворе ей несколько раз говорили, что ее спрашивал какой-то мужчина, большой, хмурый, печальный, словно после запоя. И Катя, конечно, догадывалась, сердце подсказывало, кто это. Федор! Хотя были и другие догадки (мало ли кто может ее спрашивать!), но когда она из всех возможных выбирала эту как самую неотступную и неотвратимую, то все ее существо восставало против. «Не Федор, не Федор!» — твердила она и, прокрадываясь к своему подъезду, оглядывалась и опасливо озиралась, словно ее, догадливую, и подстерегал тот, кого она накликала как свою беду.
Но это был он, и однажды она увидела его сидящим на старом, с продранной спинкой стуле, который она сама вынесла во двор. Он встал ей навстречу и, собравшись что-то сказать, лишь беспомощно развел руками, как, будто слова казались ему такими же неподатливыми, как вышедшие из употребления инструменты: принимай, жена, куда денешься!
Бывший муж работал в мастерских при складе стройматериалов, резал стекла и упаковывал в ящики, пересыпая стружкой. Катя изучающе, пристально вглядывалась в него, как вглядываются в посланца враждебной державы: небритый, в телогрейке, цыганской шляпе, облепленных тиной сапогах, сразу вызвавших тоскливую мысль, что после его ухода придется браться за тряпку и оттирать паркет.
Только эти две пульсирующие точки, воспаленные бугорки, и ощущала в мозгу: уйдет… браться за тряпку… уйдет… браться… В промежутке же не было ничего, пустота, и Катя в смятении спрашивала себя: неужели ей не жалко, неужели нет сосущей тревоги, воспоминаний, грешного желания, чтобы он жил здесь, с нею, спал в ее постели, шептал на ухо, горячо дышал, обнимал! Все это было в ней, но как бы — за загородочкой. Катя умела не поддаваться чувствам, слишком близким к жизни и далеким от счастья.
Федор выложил из кармана ранние, испачканные в земле, пупырчатые огурцы: «Тебе. Парниковые». Катя, вздохнув, неприязненно приняла гостинец и безучастно пригласила мужа в комнату: «Проходи, гость дорогой…»
Федор сел на краешек дивана, тем самым обозначая подобающее почтение к нему: новый, недавно купленный, мягкий и удобный. Он даже помял под собой кулаками. А Катя, ничего не сказав, ушла заваривать чай. Пока ее не было, он успел несколько раз оглядеть комнату и насытиться зрелищем барской роскоши, но намеренно задержал восхищенный и подобострастный взгляд на вещах, чтобы, как только она войдет, начать разговор именно с этого.
— Хорошо у тебя. Уютно, чисто, культурно. Может быть, нам снова… как бы это… сойтись, что ли? Восстановить семью?
Катя даже вздрогнула — звякнула чашка на блюдечке.
— И к отцу Александру вернешься? Под благословение? Как блудный сын?
— Не вернусь. Зол я на него. Злоба во мне, а со злобой…
— Да, злобы в нас много. Не хочу. Не хочу восстанавливать.
— Катя, я ж по-хорошему. И там у меня все кончено. Как отрезано, Катя! — Он ждал, что она скажет.
Она молчала и почему-то смотрела на его сапоги. «Уйдет… браться за тряпку».
— Вот и у меня. Как отрезано. Уж ты прости.
Когда за мужем закрылась дверь, Катя надолго замерла в оцепенении, и кто-то возле нее, насмешливый и жестокий, попугаем твердил: «Прогнала, прогнала…» Катя стала убирать чашки и, взяв в руки ту, из которой пил муж, на минуту словно задумалась. Ей померещилось, что чашка — это куколка, уменьшенная фигурка, моделька его самого. И в уменьшенном, облагороженном, с наведенным фарфоровым глянцем, виде он вызывал в ней прилив тех самых чувств, даже каплю которых она не могла из себя выжать, выцедить, когда он был здесь, большой, настоящий, в телогрейке и сапогах. Сейчас же она смотрела на чашку с острой жалостью, с нежностью, даже с любовью и, подержав ее в руках, успокоенная, поставила в шкаф.
Глава пятнадцатая
ПУБЛИКА АПЛОДИРУЕТ
Глеб Савич ужасался при мысли о том, кем бы он был, если бы ему не выпала судьба стать актером, и воображение рисовало ему самые чудовищные картины: казнокрад, фальшивомонетчик, тиран, садист, мучитель пойманных животных, кошкодав. По своим задаткам он годился на любую из этих ролей и, как ни странно, им же был обязан своим главным призванием — призванием к сцене.
За долгие годы репетиций, подготовки к спектаклям и изучения себя таким, каким он был на сцене, Глеб Савич пришел к убеждению, что искусство — святое искусство! — держится на чем угодно, только не на добродетели. Добропорядочным отцам семейств, любящим и страстным матерям, преданным сыновьям сюда дороги нет. К счастью (или несчастью), он не из таких. Конечно, и без театра семена его порочных задатков проросли бы в нем ядовитыми цветами — цветами зла, но, сколько пороков он в себе развил благодаря пристрастию к сцене! Играя роль, Глеб Савич получал упоительную возможность не выкорчевывать из себя пороки и недостатки с болью и судорогами, словно испорченный зуб, а, подыскав им должную оправу, пригоршнями бросать в публику.
И публика рада, публика аплодирует…
Говорят, что актеры живут жизнями своих героев и поэтому успевают пережить и перечувствовать больше, чем обычные люди. Глеб Савич считал это ошибкой, заблуждением людей, непричастных сцене. Перевоплощаясь в другого человека, усваивая его гримасы, жесты, походку, выражение голоса, актер впускает его в себя, как вора, который его же и обкрадывает. Обкрадывает потому, что это дается с муками, то же, за чем он гонится, — мираж, поскольку актер ведь иллюзионист, создатель бесплотных, призрачных подобий, а не Господь Бог, чтобы творить живые души.