Леонид Бежин - Чары. Избранная проза
Иными словами, он надерзит, а она смолчит.
Поэтому Нина Евгеньевна и рассердилась, разгневалась на мужа, который от ее имени пробовал вернуть Кузю, ссылаясь на нее так, словно тот был обязан учитывать материнские чувства, беречь ее и щадить. Нет! Этот больной семейный вопрос следовало решать иначе, и Нина Евгеньевна, словно опытный врач, явственно различала следы ухудшения, вызванного неправильным вмешательством в процесс болезни.
После встречи с отцом, который обладает поистине счастливым умением выбирать самые неудачные темы для разговора, Кузя бросил стоять на голове и ударился в новый культ — культ умученных от жидов Гавриила и Евстратия. Он раздобыл где-то их потускневшие иконы, развесил у себя в каморке и теперь возжигает свечи и в самозабвенном исступлении молится пред ними, осеняя себя крестом и отбивая поклоны, маленький, по-солдатски остриженный, но небритый, с синевой под глазами и бледным от недосыпания лицом.
Помогите, заступитесь, Гавриил и Евстратий! Как будто других святых на Руси нет!
Такое рьяное благочестие пробудилось в нем именно потому, что отец Александр высказывал сомнение в правильности их канонизации и не раз говорил, что этот культ отдает неким черносотенным душком. Раньше Кузя с ним соглашался, но теперь, после встречи с собственным родителем, чье счастливое умение оказалось как всегда, кстати, поклоняется Гавриилу и Евстратию столь ревностно и самозабвенно, словно и себя причисляет к умученным — то ли от жидов, то ли от родителей, то ли от безбожных властей, то ли от тех, и других, и третьих вместе.
— Кузьма должен сам, сам, понимаешь! — доказывала она Глебу Савичу, совершенно сбитому с толку тем, что, желая ей угодить, он так изящно и непринужденно попал в неугодные. — Вот ты явился, и отныне он считает себя мучеником и жертвой. Да, он жертва, жертва! Всерьез считает!
— Кажется, мы поменялись ролями, — отвечал он, неким образом внушая, что все-таки у него больше прав на все те роли, на которые претендует она. — То я удерживал тебя от советов, а теперь ты меня упрекаешь за неуместное вмешательство. Загадочный парадокс!
Он был согласен с женой в том, что лучше не вмешиваться. Это убеждение сложилось у него как ответ на причиняемые им обиды, наносимые раны, создаваемые неудобства, и его позиция невмешательства была в то же время и защитным ударом. Отступая же от нее, Глеб Савич полагал, что совершает шаг в сторону великодушия и милосердия, гораздо более смелый и решительный, чем мелкие, опасливые шажки жены. Он гордился своим шагом, и вот жена ему же пеняла, как, будто в ее выжидательной пассивности было больше здравого смысла, чутья и такта, чем в его попытке решительных действий.
Это-то и озадачивало Глеба Савича, и, как всегда бывает при столкновении с семейными проблемами, он, в конце концов, убеждался, что их попросту невозможно разрешить разумно, поскольку домашние поглощены путаными, мелкими, ничтожными переживаниями и им доставляет изощренное удовольствие вариться в этом мутном соку. Они придумали для своих пустячных тревог множество громких названий, по недоразумению укоренившихся в людском обиходе, человек же, оценивающий их трезвым, разоблачающим взглядом, кажется им бездушным и черствым. «Какая чепуха! Сам — не сам! Какой вздор!» — сокрушенно вздыхал он, запираясь в готической комнате, погружая в платок, покрасневший насморочный нос и громко — с трубным звуком — сморкаясь.
Глава двенадцатая
ГЛАДИАТОРСКИЙ АЗАРТ
Света замечала явные свидетельства того, что их жизнь становится лучше, но внутренняя преграда мешала ей это признать — преграда, возведенная из ее вечных страхов, сомнений и опасений. Да, у них во множестве появилось то, чего раньше не было, но, откуда это взялось и что за это заплачено — этого она не знала. Света только слышала часто повторяемое имя какого-то отца Александра, к которому ездил муж, но пойди уразумей, каким образом с этим именем связано появление в доме ящиков с мебелью, аккордеона в футляре, перчаток и шлема для мотоцикла, еще не купленного, но Жорка вскоре собирался купить. Ведь не подарки же он ему дарит, отец-то, но в, то же время муж после каждого нового приобретения величает его: «Благодетель!»
Величает — и подмигивает ей, Свете. В чем тут секрет? Может, колдун? У Жорки не допытаешься, сама не догадаешься — вот и остается смотреть на все это как на чужое добро, временно отданное им на хранение: конечно, пусть постоит, но лучше поскорее вернуть хозяину.
При этом Свете, какой бы она ни была опасливой, не хотелось злить Жорку, ведь, похоже, он искренне старался обрадовать жену. И в каждом отдельном случае она радовалась: примеряя новые туфли или принюхиваясь к духам, купленным им в подарок. Но, наверное, есть люди, вечно ждущие от жизни неприятностей, несчастий, злой шутки или обмана, и Свете казалось, что признаки хорошего у них в семье зловеще накапливаются для того, чтобы разом обернуться плохим.
Обернуться и с ухмылкой состроить ей кривую, глумливую рожицу: вот тебе, росомаха!
То, каким был Жорка, и то, какой была она, не могло слиться во что-то счастливое, радостное и безмятежное, как из грибницы чахлого опенка не вырастет белый гриб. Света чувствовала скрытый обман и в туфлях, и в духах и в душе молилась, чтобы все это исчезло и ничего этого не было: сгинь! Сгинь, пропади! Она панически боялась лишних денег, которые стал приносить муж, боялась, и когда он надолго уходил, и когда чаще оставался дома, чтобы распаковать мебель, приготовить к лову рыбацкие снасти или просто побаловаться — поиграть на своем аккордеоне. Все это рисовалось ей обличьем неведомой беды, лиха, и если Жорка горячее, чем прежде, ее обнимал, целовал, щекотал, тормошил, она безучастно спрашивала: «У тебя, сохатый, кто-нибудь есть?»
Словно больному в постели, которому удалось найти положение тела, облегчающее страдание от приступов боли, Свете хотелось жить ровно, не ощущая ни счастья, ни несчастья. В этом положении ей было всего спокойнее, и поэтому другим с ней легко: Света ничего не требует, ничего от них не ждет. Когда же ее помимо воли чем-то одаривали, манили соблазном счастья, то тем самым вытесняли с жердочки привычного покоя, и ей становилось тяжко, тревожно и муторно.
…Сначала Валька не обратила особого внимания на женщину, стоявшую, напротив, в очереди, и просто скользнула по ней рассеянным взглядом. Валька думала о своем — думала, прикидывала, подсчитывала. Это были два разных состояния, когда она любила рассматривать окружающих и когда никого не замечала, погруженная в свои мысли, и вот сейчас Валька пребывала именно в состоянии погруженности. Задраила люки. Но почему-то снова взглянула на женщину. Сумка! Табачного цвета сумка на ремне, которую часто брал с собой Жорка! Она висела в мебельном на вешалке рядом с его новым, сшитым у арбатского портного пальто! Женщина держала ее в руке, и из сумки выглядывала буханка черного хлеба, горлышко винной бутылки и веточка вербы, словно она собралась в церковь.
Валька была готова к тому, что эта женщина есть, она существует, и вот она здесь, перед нею. Можно рассмотреть ее внимательно и подробно, ведь это она встречает Жорку дома, стирает ему рубашки, она — его жена, и мысль об этом придавала Валькиному взгляду особую хищность и пристальность. Некрасивая, сапоги забрызганы грязью, из кармана почему-то торчит детская игрушечная лопатка, косица по-старушечьи уложена на затылке — словом, кулема.
Вальке казалось, что ударом воображаемого меча она проникла под самый панцирь врага, уязвила его в самом сокровенном, таившемся где-то наподобие Кощеевой смерти, ведь какая еще женщина смирится с тем, чтобы выглядеть так, как эта! На самом же деле ни панциря, ни железных лат на враге не было, и Валька с ужасом почувствовала, что ударила безоружного. В глазах женщины — она набивала сумку кусками серого мыла — мелькнуло выражение такой затравленной звериной тоски, что Валька внутренне сжалась, съежилась, и гладиаторский азарт в ней сразу исчез.
Глава тринадцатая
АПРЕЛЬСКИЕ НОМЕРА
В апреле восемьдесят шестого Кузя по-прежнему обитал в своей дворницкой каморке, увешанной ликами святых мучеников — Гавриила и Евстратия, истово им молился, часами простаивая на коленях, покаянно склоняя голову и размашисто осеняя себя крестом. Он яростно размахивал лопатой, убирая ноздреватый, подтаявший снег, скалывал почерневший лед во дворе высотного дома, охваченный безотчетной, лихорадочной жаждой деятельности, которая загадочным и причудливым образом совпадала с желанием бросить лопату, отшвырнуть тяжелый лом, упасть на продавленную койку и бессмысленно разглядывать потолок.
Поэтому он иногда и бросал, падал и часами разглядывал, не отвечая на стук в дверь и мысленно приписывая вопрос: «Кузя, ты дома?» — людям, чужим для него настолько, что ему нет до них никакого дела.