Леонид Бежин - Чары. Избранная проза
Катя так измучилась с беготней по магазинам, охотой за мебелью и посудой, перекличками в очередях, где нужно было каждый день отмечаться, что больше ничего с себя не спрашивала и, когда на ум приходили другие заботы, торопливо отмахивалась: обойдется! Еще неделю назад надо было навестить мать, но она считала, что уж родная-то мать первая должна войти в ее положение, и хотя Катя ей ничего о себе не сообщала, догадаться о трудностях дочери было ее святой обязанностью.
Но еще через неделю непривычное чувство тревоги кольнуло Катю, и оно было таким пронзительным, неотступным, нехорошим, это чувство, что Катя поспешила оправдаться перед ним, словно перед чужим дядей, который хмуро и осуждающе на нее взирает, — оправдаться немедленной готовностью ехать.
Собрала сумку, стала листать расписание электричек, а дядька словно подсмеивался над ее запоздалой суетой.
От станции Катя почти бежала, и в ней молотом стучало, бухало сердце. Ее до полуобморока испугало, что дорожка к дому не расчищена и следов на снегу нет. Значит, мать из дому не выходила, и к ней никто не наведывался. «Что ж Фатима-то?! И отец Александр?! — подумала Катя, и от дурных предчувствий у нее ослабли, стали как ватные ноги. — Господи, господи, господи…» — твердила она, увязая в сугробах.
Ворвавшись в комнату, Катя даже в шубе почувствовала холод остывшей печки, поскользнулась на оледеневшем полу и жалобно, тонким, дрожащим голосом, позвала: «Мама…» Прислушалась, крадучись приблизилась к кровати. «Мама…» — повторила она тише. И, слава богу, что-то очнулось, ожило, зашевелилось.
На кровати идолом сидела мать, укутанная тряпьем, рядом благоухал ночной горшок и в кастрюльке докисал студень заплесневелого супа.
— Мамочка, как же ты?! Что ж Фатима-то?! И отец Александр?!
Быстро растопив печь, Катя переодела мать, вынесла горшок, достала из сумки термос и стала кормить ее горячим. Мать сердилась, отплевывалась и обидчиво отворачивалась. Катя уговаривала ее, как ребенка, сама поддерживала за спину, а другой рукой всовывала между зубов ложку с бульоном.
Комнаты отогрелись, гололедица на полу оттаяла, и Катя раздвинула голубенькие занавески. Розовое зимнее солнце проникло сквозь наросты инея, и на пол легла причудливая тень от цветочной кадки.
Мать слезла с кровати и стала, молча рыться у дочери в сумке.
— Что ты?! Чего там ищешь?! — Катя уставилась на мать, которая вела себя, словно лунатик. — Привезла я тебе… Там печенье внизу, вот мы чаю выпьем…
Мать безразлично села.
«Ну, заскоки…» — подумала Катя.
— А не приезжала я из-за дел, дел всяких пропасть! — сказала она громко и беззаботно.
— Да-а, — протянула мать, и Катя истолковала это как знак одобрения.
— В Москве не то что здесь! Только успевай! Вертись! — Катя и оправдывалась, и отчасти припугивала мать: ее оправдания настолько весомы, что в самой матери могут вызвать чувство невольной вины перед обремененной непосильными заботами дочерью. — Фатима-то была у тебя?
— Была раз, — глухо отозвалась мать.
— Ну и люди, вот люди! — искренне возмутилась Катя, испытывая облегчение оттого, что ее собственная вина была лишь тенью чьей-то большей. — Нет, я к ней зайду, я ей скажу: «Ты мне обещание давала, деньги брала? Я понадеялась, а мать уже коростой покрылась с твоим-то уходом!» И Катя угрожающе повязала платок, собираясь нагрянуть в палатку, где Фатима принимала бутылки, но вдруг обернулась к матери:
— А отец Александр? Ведь он, бывало, всегда наведается, спросит, если тебя долго нет, лекарство принесет, в алтаре помолится, а тут…
— А иногда — ягоды в туеске или мед в горшочке. Сла-адкий, — со вздохом сказала мать, явно упрекая Катю в том, что ничего этого не оказалось в ее сумке.
«Сла-адкий, — мысленно передразнила Катя. — В благодарность за твои доносы». Но на словах спросила:
— Так не заходил? Ни разу?
— Ни разу.
— Странно. Значит, неспроста. Значит, что-то случилось… — Катя закрыла ладонью рот, застигнутая страшной догадкой. — А вдруг взяли? Чует мое сердце. Ох, мамоньки! Взяли, взяли! Давно собирались, а теперь уж точно взяли! И не выпустят больше нашего отца Александра! — Катя ослабила на шее платок, словно теперь отпадала всякая необходимость куда-то идти, что-то требовать, что-то доказывать.
Глава десятая
НЕ ВЗЯЛИ
Валька хорошо усвоила правило: в жизни надо быть гордой, держаться с вызывающим достоинством и ни перед кем не унижаться, ведь гордость люди стерпят, хотя и осудят, а униженности не простят никогда, словно она дает слишком явный и разоблачающий повод для того, чтобы радоваться чужому несчастью. Раньше Вальке легко удавалось следовать этому правилу, и чувство гордости удваивалось из-за того, что всегда совпадало с затаенным желанием. Хотелось ей кого-то разозлить, раззадорить своим превосходством и вызвать на неравный поединок, и она вызывала. Хотелось доказать свое преимущество, и она доказывала.
Теперь же с ней произошло чудовищное раздвоение. Гордость шептала ей: «Уйди», а желание униженно молило остаться. «Неужели это я?!» — спрашивала себя Валька. Если бы месяц назад ей сказали, что она способна терпеть такие унижения, она сочла бы это бредом…
Магазин был уже закрыт, а Жорка с грузчиками пили на складе. Валька робко туда стучалась, и он кричал ей: «Брысь!» Как кошке. Ей бы гордо уйти и не возвращаться, но чугунные гири висели на ногах. Валька слонялась среди мебели и смотрела по очереди во все зеркала. Когда это надоедало, усаживалась на диван с табличкой «продано» и, чтобы время шло быстрее, добросовестно изучала взглядом улицу и прохожих. Была оттепель, чернели и расползались сугробы, мостовая текла как река…
— Жоринька, ну ты уже? Скоро? — спросила она, снова заглянув на склад.
— Не жена, а те же замашки. Как банный лист прилипла… Сколько тебе твердить: отчет, отчет у меня. Отчет о проделанной работе. И зарплата. Может, даже премиальные дадут.
— Какие премиальные, Жорик?
— Брысь, я сказал!
Валька словно бы ждала этого окрика, чтобы боль и горечь, подступавшие со дна души, наконец, нашли себе русло. Как столб в выкопанную яму, она опустилась на тот же диван и замерла, застыла, словно не веря в собственное существование, считая себя никем, пустотой, тенью. Ей было больно и горько. Пронзительная боль и едкая горечь — больше ничего она не чувствовала. Любовь, о которой она мечтала, оказалась вовсе не похожей на чью-то воображаемую любовь и явилась к ней не из волшебного миража, не из туманного облака, а будто невзрачный сорнячок проросла в самой Вальке, и она с обидой и разочарованием узнала в ней самое себя. Все, что в ней было жалкого и несчастного, никуда не исчезло, не испарилось по мановению волшебства, и ее любовь была любовью этого жалкого и несчастного человека, носившего ее имя. Поэтому и ее любили как Вальку, Вальку Гущину, дуреху и бедолагу, работавшую дежурной на платформе метро.
В эту отчаянную минуту, когда не хотелось жить и единственной отрадой казалось сунуть голову в петлю, Валька вспомнила отца Александра — вспомнила то ли с мольбой о помощи, то ли потому, что он сам в ней нуждался и ему некому было помочь, кроме нее. Поэтому и решилась спросить у Жорки:
— Ты в Новой Деревне был?
— Ну, был, был… два дня назад.
— Отца Александра видел?
— Ну, видел, видел…
— Живого? — Сердце у Вальки радостно встрепенулось, словно и сама она в этот момент ожила.
— Нет, призрак в рясе мне явился. Стоит и кадилом размахивает… — Жорка хмыкнул, удивляясь неиссякаемой способности людей задавать глупые вопросы.
— Значит, не взяли! — Глаза у Вальки просияли сквозь слезы.
— Отца-то нашего? Да не взяли, не взяли… Успеют еще взять, — успокоил ее Жорка и снова чокнулся с дружками.
Глава одиннадцатая
УМУЧЕННЫЕ ОТ ЖИДОВ
Материнские чувства были у Нины Евгеньевны под запретом. Она понимала, что бесполезно прогонять эти чувства, поскольку мать все равно останется матерью, но старалась не повиноваться их настойчивым призывам что-то предпринять, проявить ненужную участливость и суетливую заботу о сыне, демонстративно складывая на груди руки и внушая себе: «Дудки! Пальцем не пошевелю!» Ее чувства словно нарушали договор, негласно заключенный меж нею и Кузей. Нина Евгеньевна была мать, но в воспитании менее всего полагалась на слепой материнский инстинкт, предпочитая отношениям безудержной и пылкой любви отношения разумной, педантичной и суховатой дружбы между сыном и матерью. Да, пусть ее сын строптив, упрям и дерзок, это не поднимает ее ни на ступеньку выше. Как истинные друзья, они с ним полностью равны в своих правах и готовы все прощать друг другу. Разница меж ними заключается лишь в том, что Нина Евгеньевна предоставляет сыну на деле пользоваться равенством, условно сохраняемым ею для себя.