Сергей Костырко - Медленная проза (сборник)
И что? Получается в итоге, что душевная цельность, гармония могут строиться на любой почве? Ибо какая еще обеспеченность – биографическая, личностная – нужна для «трудного счастья» Б-ова?
Получается, что мне, например, уже и не важно, о чем он писал. И как писал. Важен сам факт – писал. Смог стать писателем. По крайней мере поводов сомневаться в этом у него как будто не было.
А это значит, что существенно не содержание твоей модели мира, а сам факт наличия таковой. И абсолютно без разницы – какой. Да любой! Даже вот такой: с красными флагами и классовой борьбой. Вот это ужасно. Если так, то действительно согласишься лизать сапоги у Сталина.
Одно спасение, одна опора – в эстетике. Ее не обманешь. Для виноградного вина потребен виноград. Мерзлой картошкой не заменишь.
Может, это предположение из полузапретных, но количество правки в рукописях Б-ова – не качество, а именно количество – провоцирует. Слишком заметно, как он старался. Изо всех сил старался дотянуться, соответствовать. Чему? Установке? Проходному уровню или… Предположим то самое. То, что сладостью и кошмаром сопровождает жизнь каждого пишущего: его личные взаимоотношения с Музой. Муза всегда мыслилась Б-овым одетой по моде времени в кирзовые сапоги и косынку – Муза-товарищ, Муза-соратник. Но неужели не являлась она перед Б-овым в облике юной девы с дудочкой в руках? Обворожительной и непредсказуемой. На склонность которой не действует ничего – ни твое постоянство, ни добросовестность. Слишком часто одаривает она «невесть кого», в упор не замечая «достойнейших». Мука, известная всем художникам, независимо от степени их дарования. Она похлеще неразделенной любви. Любовь за несколько лет перегорает в пепел. Эта же – закабаляет на всю жизнь. Сколько изломанных судеб, сколько как бы немотивированных провалов даже у замечательных мастеров – в желчь, яд, агрессивность так называемого «гражданского служения».
Это и есть высший суд.
Знаешь, почему нам так приятно и легко писать? – спрашивал в пятидесятые годы Гроссман у молодого Некрасова. Да потому, что мы в конечном счете – любители, а не профессионалы. Профессионалы слишком часто пишут потом. Причем потом кровавым. Он проступает на их страницах.
Б-ов писал только кровавым потом. Это была изматывающая, обессиливающая работа, когда текст плывет и плывет, не в силах ухватить и сотой части того, что хотелось бы выразить; когда слово, язык становится чем-то вроде листового железа, которое надо гнуть молотом. И рука тянется в который раз перечеркнуть, переправить, и как в дурном сне: сколько бы ты ни напрягался, остаешься на том же месте. В полном одиночестве.
Б-ов истово служил Музе. Всю жизнь. Безответно.
ДЕД (к понятию «архаика»)
эссе
В книге Казимижа Куманецкого «История культуры Древней Греции и Рима», которую я взял в электричку в надежде уяснить наконец окончательно привязки к истории античных текстов, накопленных памятью (а они почему-то никогда не совпадали для меня с хронологией, – какие-то даты, разумеется, я помнил, но все равно, Овидий, например, всегда казался мне предшественником Катулла, Сапфо помещалась где-то между ними, ну а Сенека воспринимался чуть ли ни современником Платона), – ив этой, скучно написанной (как раз то, что мне надо) книге я прочитал, что греки, которых мы знаем, греками стали только после того, как на берега Средиземного моря пришли доряне и перемешались с местными ахейскими племенами, начало же этой великой миграции народов положили иллиры, покинувшие, как пишет Куманецкий, свои поселения на Дунае.
Ну вот, опять Дунай, думал я, место с заколдованными какими-то генами, разнеслись аж до Днепра, а потом и до Уссури; и вот он я, сидящий в электричке «Малоярославец– Москва», вокруг меня сидят, за окном идут – по набирающей скорость платформе «Зосимова пустынь» – люди, и в крови почти каждого из них течет все тот же Дунай.
Читая Куманецкого, я обнаружил, что образный ряд, с помощью которого я усваивал информацию, состоит из двух картинок.
Первой была голова греческого философа. Я увидел ее в музее города Ретимно на Крите, в зале под сводами бывшего католического храма, гораздо более просторном, чем сумрачная – моросил дождик – улица в Старом городе, из которой я вошел в двери-ворота музея. Здесь под светильниками более чем не стесненно были расставлены, разложены греческие и римские древности, коих именно в Греции осталось на удивление мало, – так, видимо, христиане боролись с языческим прошлым. В дальнем углу стояли мраморные скульптуры. Ряд начинала Афродита, уже издали притягивающая взгляд голубоватым свечением своего нагого мрамора. Далее следовала «Голова философа»: камень слегка поврежден, не понять сразу, царапины это или выбитые скульптором волоски бороды и усов; голый череп и – почему-то хочется написать здесь нелепое – открытое лицо, с сосредоточенным, затянутым внутрь взглядом; то есть лицо как бы абсолютно спокойное, без напряженных гримас, без «выражений». Однако энергия, исходившая от неподвижного его взгляда, была сравнима только с той, что излучала Афродита всеми изгибами своего поющего тела. Ну а за ними – поздний бюст кого-то из римских императоров; и каменный император этот рядом с Афродитой и философом гляделся каким-то зачуханным, вроде типового Ильича, забытого в сквериках перед райисполкомами или райвоенкоматами моей бескрайней Родины. Иерархия оказалась на удивление точной, и ведь никто не выстраивал их так специально – само сошлось.
Голова этого философа, точнее, не сама голова, а именно камень, его изображающий (ситуация, когда камень возвращает себе идею предельной концентрации материи и времени), был одним из двух образов, с помощью которых я двигался по тексту Куманецкого.
Вторым – был мой дед Никанор Петрович Бережок. Такой, каким однажды я увидел его: летом 1979 года, во дворике дедов ого дома на Ремзаводской улице поселка Угловое Приморского края. Дед сидел на скамейке под верандой. Он был в майке – июль, жара, парило от близкого, но отсюда не видного Амурского залива. Острозаточенным ножом дед нарезал из толстой резиновой трубки кольца. Нет, не положив трубку на доску и сверху, усиливая давление лезвия на резину тяжестью нависшего тела, как делал бы я, а именно так – резал на весу. В левой, прижатой к груди руке из кулака торчит конец трубки, а правая рука медленно и точно ведет лезвие, снимая одно резиновое кольцо за другим.
Картинку эту впечатало в память пережитое мною тогда изумление. Я впервые увидел деда не глазами внука, какими смотрел на него всегда, а глазами взрослого мужчины, после двадцатилетнего почти отсутствия прилетевшего на родину. То есть я понимал, что вот сидит мой престарелый дедушка, моя предыдущая кровь, мое детство и т. д. Но вот как раз это – «дедушка», «детство» – отодвинулось в тот момент на периферию сознания. Передо мной сидел восьмидесятилетний старец, который не был старцем. На груди, на руках его перекатывались мускулы. А на самой коже, мокрой от пота, никаких признаков дряблости, и никаких следов жира под ней. Торс мужчины. Тело вне времени.
Дед для меня был Дедом всегда. Еще до нашего с ним знакомства. Человеком другого времени.
И времени не вполне нашего.
Например. Я написал: «резал ножом». Нет, не ножом, а куском стального полотна, который дед подобрал где-то «на путях» или на заводской свалке. Заточил на обломке точильного круга, а потом на бруске, приладил самодельную деревянную ручку, обмотанную черной на прочной тканевой основе изолентой. В хозяйстве деда почти не было инструментов и материалов, купленных им в магазине. Все, что окружало меня в тот жаркий полдень, было не просто старым, – оно было уже как бы выпавшим из отведенного ему времени.
Скамью, на которой сидел дед, он выдалбливал-выстругивал из принесенных когда-то с угольного склада двух дубовых колод, – колодами этими закладывался проем угольного вагона. Я помню, когда на лавку эту я не опускался сверху вниз, а влезал – снизу вверх. Лавка была всегда.
И всегда была вон та макитра, торчащая на заборе, – ее привезли дедовы родители с Украины в 1904 году. Ее бы в музей, а она просыхает, чисто вымытая для какой-то очередной хозяйственной нужды. И на боках ее остатки зеленого узора.
Дед был частью вот этого, презревшего физическое время, мира.
Ну а греки-то здесь при чем? Потому что – Дунай? То есть потому, что дед из полтавских крестьян? Пусть дальнее, но – родство по крови? Ну уж нет! Мои родители тоже чистокровные украинцы, в роду моем ни одной даже русской фамилии – исключительно Костырки, Бережки, Нестеренки, Ярильцы и т. д. Ну и что? Все равно мы другие. Мы – советские. Мы – нынешние. Мы – понятные. Дед – нет. Дед – это архаика.
(Никак не определюсь с употреблением этого слова, означающего для меня понятия взаимоисключающие. В бытовом значении – архаика как хлам, оставшийся от промелькнувшего времени, остромодное позавчера и нелепое сегодня. И вместе с тем – архаика как отцеженные столетиями и тысячелетиями коды нашего сознания, оформившееся, ну, скажем, в языке и в заложенной в нем иерархии понятий, и в редкие минуты просветления мы вздрагиваем от неожиданных – уколом – совпадений актуального для нынешней жизни действа или жеста с его древними смыслами.)