Сергей Костырко - Медленная проза (сборник)
И всегда была вон та макитра, торчащая на заборе, – ее привезли дедовы родители с Украины в 1904 году. Ее бы в музей, а она просыхает, чисто вымытая для какой-то очередной хозяйственной нужды. И на боках ее остатки зеленого узора.
Дед был частью вот этого, презревшего физическое время, мира.
Ну а греки-то здесь при чем? Потому что – Дунай? То есть потому, что дед из полтавских крестьян? Пусть дальнее, но – родство по крови? Ну уж нет! Мои родители тоже чистокровные украинцы, в роду моем ни одной даже русской фамилии – исключительно Костырки, Бережки, Нестеренки, Ярильцы и т. д. Ну и что? Все равно мы другие. Мы – советские. Мы – нынешние. Мы – понятные. Дед – нет. Дед – это архаика.
(Никак не определюсь с употреблением этого слова, означающего для меня понятия взаимоисключающие. В бытовом значении – архаика как хлам, оставшийся от промелькнувшего времени, остромодное позавчера и нелепое сегодня. И вместе с тем – архаика как отцеженные столетиями и тысячелетиями коды нашего сознания, оформившееся, ну, скажем, в языке и в заложенной в нем иерархии понятий, и в редкие минуты просветления мы вздрагиваем от неожиданных – уколом – совпадений актуального для нынешней жизни действа или жеста с его древними смыслами.)
Нет, дело не только в естественной для каждого внука персонификации архаики в образе его деда. Тут есть еще что-то. Я знаю это. Я чувствую это, наблюдая, скажем, за новой породой молодых людей, тех же офисных барышень, с которыми плаваю по утрам в бассейне «Чайка» на Остоженке. Мой сеанс в десять утра, я иду от метро к зданию бассейна, за фасадом которого клубится в стылом морозном воздухе пар от открытых дорожек – а они, уже отплавав свою тысячу метров, идут мне навстречу: издали – грациозные девочки-подростки, хрупкие даже, с чуть изогнутыми под тяжестью спортивной сумки позвоночниками; но это – издали, а вблизи видно, что всем им за двадцать, точнее, под тридцать, и все равно – юные, стройные, холеные, оставляющие за собой тонкий аромат духов, они вынимают из шубки крохотные пенальчики, жмут на кнопочку, и коротким сигналом отзываются припаркованные вдоль тротуара их серебристые «вольво», их синие и оранжевые «тойоты». Но, повторяю, десять утра, и это значит, что плавать они начинают в восемь, потому как, в отличие от меня, практически безволосого, им еще нужно будет потом сушить волосы, делать прически и лицо, а потом еще минут двадцать расслабляться в фитобаре со стаканом сока перед своим безразмерным по нынешним временам рабочим днем. То есть из дома они выехали в семь или в полвосьмого утра, и тогда бассейн – это уже не только удовольствие. Так же, как и все эти обязательные тренажерные залы, солярии, массажисты. Стоматологов они боятся так же, как и я, но, в отличие от меня, регулярно усаживаются в их пыточные кресла, потому как обязаны быть вот такими белозубыми, молодыми и неутомимыми. Это их способ упираться в этой жизни. Их система приоритетов. Их, а не – моя. Я ведь уже немного знаю, чего стоит им их испанский или карибский загар, знаю, как тикают в их головках часы, отмечая время работы, расписание курсов повышения квалификации, курсов иностранных языков и т. д. Знаю, что машины их – не подарок любовника, даже если они и намекают на это. Машины они заработали сами. Те, которые получают машины в подарок, так рано не встают. Нет, это уже не моя, не советская (интернатовская) жизненная школа – передо мной действительно другое поколение. Они особо не рефлектируют по поводу устройства наступившей жизни. Жизнь – она такая, какая есть, и если хочешь – живи, то есть, закончив философский или искусствоведческий факультет, торгуй авиационным топливом, снимай видеоклипы, пиши компьютерные программы, проводи психологические спецтренинги для менеджеров элитных фирм, чтобы иметь свои две – две с половиной тысячи долларов в месяц, позволяющие держаться на плаву. Ну а не хочешь, – ради бога: спи до одиннадцати, экономь мужнину зарплату, таскаясь по оптовым рынкам и магазинам «Копейка», а вечерами, растекшись по дивану, облучайся шестьсот сорок восьмой серией мексиканского «Рокового напитка любви» или, если мучит общественный темперамент, слушай на московском канале публицистов-патриотов про золотой век СССР с льготными путевками в здравницы Крыма, с зеленым горошком и индийским чаем «со слоником» в праздничных наборах к «ноябрьским», глотай слюнки по убогой советской халяве, – бога ради, только нам жить не мешай!
Увы, так, как эти железные барышни, я уже не смогу. Понимаю. Принимаю. Но я действительно – советский. Я могу только с завистью, а иногда с восхищением, смотреть на них, как смотрю сейчас на деда Никанора.
Дед среднего роста, поджарый. Лысый крепкий череп, узкие губы, чуть крючковатый нос. Взгляд внимательный, но при этом как бы обращенный в себя. То есть деда во взгляде было ровно столько, сколько он себя показывал, а показывал себя он мало. Спокойный, молчаливый, но при этом в сосредоточенности его никогда не было угрюмой отчужденности. Разделение между собой и внешним миром было естественным, так сказать, врожденным, а не последствием какого-то тяжкого опыта. Дед и рефлексия для меня были понятиями взаимоисключающими (разумеется, тот дед, каким я себе представляю).
Краткий перечень жизненных обстоятельств:
голодное полусиротское детство без матери с гулякой-отцом в селе Сиваковка, построенном украинскими переселенцами в трех километрах от озера Ханко. Между селом и озером болота и луга (покосы), за озером – Китай.
Работать начал мальчиком, батрачил у разбогатевшего брата на заимке у озера. Одиннадцатилетним «хлопчиком» жил там один неделями – сам топил печь, варил уху из пойманной рыбы, стирал одежду.
Зимой вместе с сиваковскими мужиками зарабатывал извозом – перевозил на санях через озеро к железной дороге закупленный американцами в Китае рис, и, соответственно, промышлял, как и все односельчане, контрабандой – китайский спирт, ткани, зеркальца и проч.
Грамоте научился в армии. Служил на КВЖД, участвовал в военных действиях, были там какие-то волнения в середине 20-х.
По возвращению в Сиваковку женился на красавице Ольге Нестеренко, брошенной мужем, построил дом, стал отцом.
В 1932 году во время так называемой паспортизации Приморского края был лишен гражданских прав и отправлен в ссылку с женой и четырехлетней дочкой Верой, моей мамой, в поселок Известковый возле Биробиджана, в одно из самых гнилых и угрюмых мест Забайкалья, позднее назначенное советским правительством новой солнечной родиной русских евреев.
Через два года, сумев получить паспорт, устроился работать грузчиком на топливном складе станции Угловая и всю оставшуюся жизнь тяжелой совковой лопатой перебрасывал уголь.
В 1949-м, в год моего рождения, с помощью работавшей уже дочери Веры купил домик, собранный японскими пленными, на улице Ремзаводская. Пристроил к нему кладовку, кухню и веранду, поставил сарай и сеновал. Обзавелся коровой, поросенком, курами и гусями. Курей и гусей было много, поросенок один и корова одна – родная рабоче-крестьянская власть заботливо ограничивала, чтоб не разжирели.
Умер, не дожив нескольких дней до девяностолетия.
Перечень этот звучит сурово. Для меня. Для деда – не знаю. Похоже, он не сравнивал. Не тратил на это сил. Он жил.
При доме на Ремзаводской улице был огород, спускавшийся к оврагу, за оврагом луг, за лугом – Ремонтный завод (Ремзавод). Огород огромный, соток десять. С него кормились. С него и торговали. А на лугу за огородом пасли гусей (я пас тоже). На Ремзаводе ремонтировалась военная техника, и под заборами его снаружи была, естественно, свалка – отсюда в хозяйство шел металл: проволока, куски труб, куски кровли, штыри и т. д. и т. д. Дальше, за болотом, которым кончался луг, работал когда-то кирпичный заводик, – битый кирпич, естественно, не вывозился, и это тоже было прибавлением к хозяйству. Как и доски с топливного склада, которыми закладывали щели в вагонах с углем. И еще – возле речки за конюшней была лесопилка, откуда с мая по октябрь переносились в мешке обрезки, обрубки и прочая древесная труха на дрова для зимы. Уголь деду выписывали на его топливном складе бесплатно как грузчику. Из денежных расходов на хозяйство был только расход на машину, чтобы перевести накошенное в сопках сено для коровы, да и то за машину иногда рассчитывались бабушкиной работой – она шила для солдат из воинской части, а солдаты-шоферы за это предоставляли машину.
Бабушку, говорливую и смешливую, я помню и рассерженной, и проклинающей власть и соседей. Деда – не помню. Дед до этого не снисходил. Он знал, что если холодно, надо надеть полушубок, а если жарко – снять рубаху. Вот максимум философии, которую он позволял себе. Тот мускулистый торс мужчины, который я увидел, был еще и своеобразной материализацией его жизненной философии. Можно сказать, что вся жизнь его была прежде всего мускульным усилием. То есть самым прямым, непосредственным креплением к жизни. Просто? Не уверен.