Сергей Костырко - Медленная проза (сборник)
Я, например, долго не понимал, почему греки так ценили мускульную гармонию. Почему были так уверены, что она напрямую связана с гармонией душевной.
Похоже, они были правы. Читая про образование в Греции, начинавшееся с гимнастики («ловкосилия»), я вспоминал один зимний вечер у деда. Как я, разгоряченный толкотней на горке, устроенной нами под единственным на Ремзаводской электрическим фонарем на столбе, был вынужден вернуться домой – вдруг вырубилось, как часто бывало тогда, электричество, и игра потеряла смысл, – слишком тихо стало: синие сугробы под полной луной, промерзшее небо с редкими звездами. В окнах загорались слабые фитильки керосиновых ламп, и я из своего двадцатого века, вошел в темный деревенский дом с молчащим радиоприемником и бесполезной лампочкой под потолком. Свет был на столе в кухне, за высоким стеклом керосиновой лампы. Стол очищен – на нем толстая фанерка, разложены резаки, ножницы, шило, толстые иглы, дратва и т. д. А на полу вокруг дедовой табуретки – куча старых валенок, снятых с чердака, где они вязанками крепились к стропилинам. Бабушка что-то плавила в большой консервной банке на плите. Предстояла, как я понимал, починка валенок.
Занятие, на мой взгляд, нелепое, потому как видно же, что чинить там нечего – от валенок остались только голенища, подошвы истерлись до газетной почти толщины. Но дед неторопливо перебирал валенки, щупал и раскладывал их в две кучки: две пары самых изношенных и две пары – менее. По каким признакам делил, не понять. Начал он с самых изношенных. Острым, входившим в валенок как бритва, резаком, дед отрезал голенища у четырех валенок. Потом каждое голенище разрезал вдоль и, распластав на фанере, начал отбивать-выпрямлять большим деревянным молотком. На каждый из получившихся прямоугольников он ставил валенок с «менее изношенной» подошвой и мелом обводил контур будущей подошвы, а потом начал обрезать, ведя треугольный кончик лезвия по угольной изогнутой лини. Я ждал, когда лезвие соскользнет с линии, но оно шло абсолютно точно. Бабушка же протягивала толстые «суровые» нити сквозь кусок зажатого в кулаке воска и вдевала их в две толстые иглы. Наконец дед взял в руки шило и иголки, начался процесс собственно подшивки, руки работали быстро, ловко, однообразно, но почему-то зрелище не утомляло. И все равно – даже в подшитом виде валенки выглядели для меня, скажем так, не слишком убедительно – ветхим оставалось все то, к чему подошва подшивалось. Но дед не останавливался. Он выложил на стол громоздкий, стянутый шпагатом ворох какого-то брезента и стал развязывать, разворачивать. Оказалось – куски пожарного шланга. Ножницами по металлу – слишком крепок и толст был этот прорезиненный брезент – дед отрезал четыре широкие латки. Расправив их на столе, он ставил на середину латки подшитый валенок и медленно, но не останавливаясь, не отрывая руки с мелом от брезента рисовал что-то вокруг, и это был не увеличенный контур подошвы, а что-то другое, с клиньями, похожее на выкройку одежды. Раскроив брезент ножницами по намеченным линиям, дед подвернул вверх отрезанные концы, как бы запеленав низ валенка, и начал сшивать клинья. Получалось что-то среднее между очень высокими галошами и короткими носками, в которые погрузился низ валенка. Толстая нить в его игле была уже черной, пропущенной не через воск, а через растопленный бабушкой гудрон. Бабушка сидела рядом со мной и, так же как я, не отрывала глаз от рук деда. Дед ни разу не остановился, чтобы подумать, примериться, начать сначала. Он делал набело. Я не думал тогда этими словами, это теперь я пытаюсь сформулировать: есть ремесло тачать сапоги, есть ремесло валять валенки, подшивать валенки, и всему этому можно научиться. Но обшивать валенки пожарным шлангом, делая из них гибрид валенка и сапога, – такого ремесла нет. И научиться этому было не у кого. Это потом, в середине семидесятых, я увидел дедовы подшитые валенки в промышленном производстве – дутые зимние сапоги с войлочными вкладышами. Но тогда подобной обуви не существовало. Дед изобретал ее сам, и изобретал в самом процессе работы. То есть думал руками. Мускулами. Думал напрямую.
Здесь, конечно, можно употребить слова «природный человек», «стихийный», однако, кроме того, что определение это плоское и пошлое, оно, по сути, ничего не обозначает.
Разумеется, природный! Как иначе? Но не в большей степени, чем любой из нас, всегда соответствующей природе того, чем занимаемся. Те мысли, что требовала от него жизнь, дед думал. И головой он думал не менее точно, чем руками.
Слушая рассказы матери про выселение их семьи из Сиваковки и последующие мытарства, я иногда чувствовал, что чего-то не понимаю. Почему? Почему бывший батрак, абсолютно бесконфликтный трудоголик-тихоня, во всех отношениях позитивный, как сказали бы сейчас, крестьянин, вернувшись из армии в село, где разворачивалась уже советская жизнь, не стал местной опорой для новой власти или хотя бы рядовым колхозником? А ведь ему вроде как на роду это было написано. Младший брат его не только стал такой опорой, но более того… Полностью, след в след, повторявший дедово начало жизни, брат закончил ее, говоря нынешним языком, спецназовцем, – пользуясь общим с дедом знанием контрабандных переходов, водил в 1930-м году в Манчжурию банду чоновцев (или как там они назывались?) убивать по-тихому наших эмигрантов, приговоренных по эту сторону границы. Была в те годы такая спецбригада, о которой старики вспоминали с содроганием, – особенно страшными для Сиваковки были дни, когда, вернувшись с задания, эти герои отдыхали, то есть пили по-черному и, естественно, «гуляли». Так вот, брат деда служил в этой бригаде. Правда, не слишком долго – был застрелен в своем доме поздним вечером. Стреляли с улицы в окно. Кто убил, за что, так и не узнали. То ли женщина была замешана, а может и месть кого-то из родственников убитого в Манчжурии. Но брат тогда прибился к стае, дед – нет. Советская жизнь исторгла деда Никанора из села как нечто чужеродное.
Дед никогда не говорил про политику. Бабушка вспоминала Сиваковку и тамошние дрязги, дед молчал. Но мне почему-то запомнилась интонация, с которой дед произносил (очень редко) слово «власть» («власти»), – что-то было в интонации, делавшей это слово более вместимым, нежели нейтральный синоним слову «администрация». Однажды я как бы увидел эту интонацию. В 1979 году в свое первое взрослое возвращение домой я сидел возле больной бабушки; полулежа на кровати, она смотрела в телевизор, на Брежнева, с трудом шевелившего губами. Дед вошел в комнату, с ласковой снисходительностью глянул в сторону бабушки, а потом на бровастого орденоносца. Без интереса, без гнева и отвращения, как бы даже с непроизвольным состраданием к усилиям полупарализованного старика, но при этом и – устало, отстраненно, с естествоиспытательским холодком, как когда-то в лесочке на сопке глянул он на забитого нами, испуганными детьми, несчастного ужика, вдруг зашевелившегося под моей рукой в траве, – глянул, чуть поморщился от гадливости и обронил: «Заройте его». И увидев тогда их обоих в комнате домика на Ремзаводской улице – деда и Брежнева в телевизоре – я почувствовал, насколько дед и «власти» неслиянные понятия. И не потому, что так сложилась его жизнь. А изначально. То есть жизнь так и сложилась, что – неслиянные.
Дед заговорил со мной об этом через три года, в 1982 году, когда я прилетел сразу после бабушкиной смерти и успел на девять дней. За поминальным столом во дворе, за которым собрался клан Бережков и бывших сиваковских, речь, естественно зашла и про Сиваковку, про озеро Ханко, и я спросил, почему сопка на берегу озера называется сопкой Софронова? Кем был Софронов? Разговаривал я со своими двоюродными и троюродными дядьками. Какой-то герой Гражданской войны, ответили мне, мы и сами толком не знаем. Знаем только, что герой такой был.
Дед сидел рядом, в разговор не вмешивался.
На следующий день вместе с дедом мы собирали вишню, работали, как обычно, молча, молчать с ним было легко. И вдруг я услышал: «Та ни, Софронов нэ був героем… – тут дед хмыкнул, помолчал и добавил, – або був, тильки… А ты у дядьки своего Александра Костырко попытай, вин тоже знае…» Воспроизвести дальнейший рассказ дедовыми словами я не в состоянии. Слишком богатой было интонация этого рассказа при внешней его бесстрастности. Потом историю эту мне уточнял дядя по отцу Александр Андреевич Костырко. Сошлось все, даже детали.
Сопка Софронова раньше называлась Рудаковской. Был такой купец, и на этой сопке держал закупочный пункт, где скупал у охотников птицу и шкурки. Приемный пункт остался и при советской власти, только уже государственным. Ну а Софронов был местным чекистом. Чина его старики не помнили, но имя гремело – «Воны тогда властью булы» (дед Никанор); «Приезжали в Сиваковку, забирали человека, а через несколько дней семье возвращали пиджак, ремень и говорили: расстрелян по приговору суда. Какого суда? Когда вообще суд этот успели провести? – про это даже не спрашивали. Боялись», – дядя Александр.