Генри Миллер - Нексус
Знаешь, Генри, дружище, иногда меня охватывает отчаяние. Предположим, стану я даже президентом… Ну и что? Думаешь, смогу все изменить? Честно говоря, верится с трудом. Ты даже представить себе не можешь, как тут все переплетено. Нравится тебе или нет, нужно ладить со всеми. Будь ты хоть Линкольном! А я простой сицилийский парень, который, если повезет, когда-нибудь может оказаться в конгрессе. Но у меня есть свои мечты. В нашем деле только и остается — мечтать.
А тот атлетический клуб… Вот когда у меня была настоящая популярность. Я был героем района. Сын сапожника, поднявшийся из самых низов. Когда я вставал, чтобы произнести речь, все замолкали.
Тони замолчал и поднес огонь к погасшей сигаре. Затянулся, скривился от отвращения и выбросил ее.
— Теперь все иначе. Я — винтик огромной машины. Сам по себе ничего не определяю. Жду счастливого случая и с каждым днем увязаю все глубже. Будь у тебя мои проблемы, ты бы уже поседел. Невозможно представить, как трудно хоть как-то сохранить себя в этой среде и не поддаться искушениям. Один ложный шаг — и ты попался. Каждый рад знать, что у другого рыльце в пушку. Думаю, именно это и держит их вместе. Ну и мерзавцы! Хорошо, что я никогда не стану судьей, а то влепил бы всем этим засранцам за милую душу! До меня не доходит, как страна может процветать на лжи и коррупции. Должно быть, кто-то наверху молится за нас…
Внезапно он смолк.
— Забудь все, о чем я тут болтал, — сказал он. — Мне просто надо выпустить пар. Впрочем, теперь ты знаешь, что жизнь у меня не сахар.
Тони встал и потянулся за шляпой.
— Кстати, как ты? Деньги нужны? Не стесняйся, говори как есть. Даже если баксы требуются твоей жене. Как она там? Все еще в веселом Париже?
Я широко улыбнулся.
— Тебе повезло, Генри, малыш. Повезло, что она далеко — не здесь. У тебя появилась передышка. Она вернется, не сомневайся. И может, даже скорее, чем ты думаешь… Кстати, совсем забыл… шеф о тебе очень высокого мнения. И я тоже. Ну, я пошел!
Вечерами, поужинав, я обычно отправлялся на прогулку — к Китайскому кладбищу или в другую сторону, мимо дома Уны Гиффорд. На углу каждый вечер, будь то зима или лето, торчал, словно часовой, старик Мартин. Невозможно пройти мимо, не перекинувшись с ним словцом-другим, обычно о вреде алкоголя и табака.
Иногда, будучи не в духе, я ограничивался тем, что обходил наш квартал и возвращался домой. Перед сном обычно читал отрывок из Библии. Это была единственная книга в доме. Ничто лучше не усыпляет. Только евреи могли написать такую книгу. Гой не может в ней не затеряться, не может не заблудиться в запутанной генеалогии, инцестах, волнениях, нумерологии, братоубийстве и отцеубийстве, морах и язвах, изобилии пиршеств, жен, войн, убийств, видений и пророчеств… И никакой логики. Только студенту богословского факультета под силу принять все на веру. Одно не согласуется с другим. Библия — это Ветхий Завет плюс апокрифы. А Новый Завет — это книга головоломок — «только для христиан».
Но к чему я веду? Мне запала в душу «Книга Иова». «Где был ты, когда я полагал основания земли? Скажи, если знаешь». Эти слова я особенно полюбил, они хорошо соответствовали горечи и боли моего существования. Заключение вызывало во мне трепет: «Скажи, если знаешь». Кто способен такое понять? Мало того, что Иегова наслал на Иова проказу и прочие болезни, так нет, он еще и мудреные загадки загадывает. Вновь и вновь, поскучав над книгами Царств, Судей, Чисел и прочими навевающими дрему главами, где говорилось о космогонии, очищении от грехов и муках обреченных, обращался я к Иову, находя утешение в том, что не принадлежу к богоизбранным. В конце концов, если вы помните, Иов с честью выдерживает все испытания. Что в сравнении с его бедами мои! Чушь собачья. Яйца выеденного не стоят!
И вот тогда-то объявили — кажется, это случилось днем, — что Линдберг благополучно перелетел через Атлантический океан. Все высыпали на улицу, вопили, ликовали, свистели и поздравляли друг друга. В стране воцарилась атмосфера безудержного веселья. Ведь прошло несколько миллионов лет, прежде чем простой смертный смог совершить этот героический подвиг!
Моя реакция на это исключительное событие была более сдержанной. Повлияло тут письмо, полученное утром того же дня, в котором Мона ставила меня в известность, что находится с друзьями на пути в Вену. Из письма я также узнал, что «дорогая Стася» путешествует по Северной Африке с тем «чокнутым австрияком», который «держит» ее за гения. Тон письма наводил на мысль, что Мона сбежала в Вену, чтобы кому-то досадить. И, как и следовало ожидать, никаких объяснений. Что там за чудо произошло? Проще представить, как Линдбергу удалось покорить небо, чем то, как Мона изыскала возможность отправиться в Вену.
Я дважды перечитал письмо, пытаясь найти ответ на вопрос: кто ее «друзья»? А ответ прост: поставь «друзья» в единственное число и читай: «друг». Сомнений не было: этот друг — богатый, праздный, молодой и красивый американец. Но больше всего меня злило то, что Мона не сообщила свой венский адрес — куда я мог бы писать. Теперь оставалось только ждать. Ждать и сходить с ума.
Блестящая победа Лиидберга над стихией только подчеркнула мое собственное жалкое положение. Ну что я собой представляю? Таскаюсь на службу, где занимаюсь бессмысленным делом, денег нет даже на карманные расходы, на длинные, душераздирающие письма получаю скупые отписки. Она же шляется по Европе, порхает из города в город, словно райская птичка. Зачем мне рваться в Европу? Как найти там работу, если даже в родной стране у меня проблемы? И не стоит притворяться, будто я верю, что Мона будет мне рада.
Чем больше я обо всем этом думал, тем в большее отчаяние впадал. Наконец в пять часов пополудни, в наимрачнейшем расположении духа, я сел за машинку, чтобы приняться за план книги, которую пообещал себе когда-нибудь написать. Собственную кадастровую книгу. Что-то вроде эпитафии.
Я писал быстро, в телеграфном стиле, начав с вечера нашего знакомства. По необъяснимой причине я без труда воспроизводил в строгой хронологической последовательности длинную цепь событий, произошедших между тем роковым вечером и сегодняшним днем. Я печатал страницу за страницей, не успевая за собственной мыслью.
Только когда муки голода стали невыносимы, я прервал работу и отправился перекусить в Гринич-Виллидж. Вернувшись в контору, снова сел за машинку. Печатая, я смеялся и плакал одновременно. Хотя, по существу, я еще не писал собственно книгу, а только делал наброски к ней, мне казалось, что книга уже существует, обретает жизнь, так живо переживал я заново трагедию своей любви — шаг за шагом, день за днем.
Полный план книги я составил далеко за полночь. Вконец измученный, лег на пол и заснул, а проснувшись, снова пошел в Гринич-Виллидж — позавтракать. Возвращался на работу уже не торопясь.
В тот же день я прочитал то, что написал за ночь. Немногое упустил — потребуется всего несколько вставок. Как сумел я с такой точностью запомнить тысячу и одну подробность? И не придется ли написать несколько книг, чтобы воздать должное предмету исследования? Одна мысль о непомерном объеме работы приводила в ужас. Разве хватит у меня смелости приняться за такой титанический труд?
Когда я над этим размышлял, мне вдруг стало страшно. Что, если наша любовь кончилась? Иначе чем объяснить такое ретивое начало работы над книгой? Я сопротивлялся этому выводу как мог, отказывался его принять, говорил себе, что истинная цель моей работы — просто изложить — как вам нравится это «просто»?! — историю моих злоключений. Но можно ли писать о страданиях, продолжая страдать? Абеляр мог. Мне пришла в голову сентиментальная мысль. Я напишу эту книгу для нее, посвящу ей, и, читая книгу, она наконец все поймет, глаза ее раскроются, вместе мы похороним прошлое и начнем новую жизнь вдвоем… только вдвоем.
Какая наивность! Как будто сердце женщины, раз замолкнув, может снова заговорить!
Как гадин, давил я внутренние голоса, эти зловредные подсказки, которые мог внушить только сам дьявол. Как никогда жаждал ее любви, как никогда чувствовал себя несчастным. Неожиданно пришло воспоминание девятилетней давности: я сижу за кухонным столом (моя первая жена в постели наверху) и в надрывном самоубийственном порыве выплескиваю в письме к Моне все, что накопилось в сердце. Это письмо возымело действие. Я достучался до нее. Почему бы тогда книге не добиться еще большего эффекта? Особенно если она пишется кровью сердца? Я вспомнил письмо, которое один из героев Гамсуна пишет своей Виктории, то, на которое «Бог взирает через его плечо». Мне припомнились письма Абеляра и Элоизы, письма, над которыми само время оказалось не властно. Как сильна власть написанного слова!
Тем же вечером, пока родители читали газеты, я написал Моне письмо, которое тронуло бы сердце самого черствого человека. (Кстати, писал его за своим школьным столом.)