Йордан Радичков - Избранное
«Вот паскуды!» — говорю я громко, а сам все сижу на дышле. «Кто?» — спрашивает меня Лазар с соседней полосы и перестает резать кукурузу. «Как кто, германцы! Подсунут тебе, паскуды, дождевик, сверху глянец наведут, а наденешь его, он тут же в лапшу превратится. Трещит весь и лопается, оглянуться не успеешь, а на тебе лохмотья одни висят! Паскуда этот германец, у себя не дает до скотины пальцем дотронуться, а в Сербии поджигает овец и гонит их в деревню, чтоб и деревни поджечь. Коли он в Сербии овец поджигает, в России, значит, он бог весть что жгет. И думает, что коли жгет, так он порядок наводит. Огнем разве порядок наведешь?! Должно, туман ихний его гонит, в ихнем тумане дышать нельзя, вот он и подался к нам, наш туман ему почище показался».
Рассуждаю я так, сидя на дышле, Лазар слушает, а потом зашуршал чем-то. «Ты кончил резать?» — спрашиваю. «Кончил, нагружаю уже». — «Так и я тогда грузить буду, вместе поедем, в такой туман лучше вместе ехать». И я тоже начинаю грузить телегу, нагрузил и веду буйволов к Лазаровой телеге. Лазар запрягает, сейчас тронемся. Гляжу я на него и думаю: «Эх, Лазар, знал бы ты, что в лесу делается, так бы и упал на месте и язык бы у тебя от страха отнялся. Стоянка лесовиков в одном метре от нас, они стоят с винтовками, слушают, о чем мы говорим, и приговор нам подписывают. Ты, как ты есть несуразный мужичонка, лучше ничего и не говори, кашляй только, чтоб они знали, что нас двое, а разговор я на себя возьму».
Думаю я так и гляжу — у Лазара руки трясутся, не может притыку вставить. Ну до чего ж несуразный мужик! «Дай, — говорю ему, — запрягу!» Вставил притыку, и зашагали мы с ним в тумане. Я иду, а сам нет-нет да обернусь, стараюсь только, чтоб Лазар не заметил, что я оборачиваюсь, а он хоть и несуразный, да замечает. И все мне кажется, что сейчас то ли сзади нас, то ли спереди выйдет кто из кукурузы, скажет: «Стой!» — и прочитает нам приговор. Меня прихлопнут, а Лазара отпустят. Меня потому прихлопнут, что я видел, где их стоянка, кувшин ихний видел. Царь Траян с козьими ушами потому ведь отрубил юношам головы, что юноши видели его уши. Попробуй, коли увидишь, что у царя Траяна козьи уши, не сказать про эти уши. Вот и со мной примерно такая история приключилась. Начну хиреть, один меня спросит, другой меня спросит: «Эй, Два Аистенка, что это ты приуныл — или скрываешь что, или тебя что точит?» Тут я и скажу: «Так и так, пошел я в Керкезский лес и увидел в том лесу козьи уши…»
Ну да, скажу! Пусть хоть с живого шкуру сдирают, все равно не скажу.
«Эта паскуда германец, — начинаю я снова вслух, — только и знает, что одежу перелицовывать. И разрез сзади посадит, схватить бы его за этот разрез и швырнуть не знаю уж куда. Он думает, что коли он такой разрез посадил и пинжак перелицовывает, так он может на какое хошь государство руку поднять…» Лазар молчит, сопит — кто его знает, где сейчас его мысли бродят!
Кое-как добрались мы по туману до деревни. Лазар к своему дому свернул, я — к своему. Велел я жене разгружать телегу, а сам пошел по деревне пройтись, потому как не сидится мне на одном месте. Туман редеет, дома проступают один за другим, и то за одним домом мелькнет человек, то за другим, то за сараем каким. То это мужчина, то женщина, и, как всмотрюсь попристальней, вижу, что у всех у них козьи уши. И у женщины козьи уши, хотя какие уж там козьи, они с ослиные величиной! Поджидают за домами, чтоб я их увидел, и, как только я их увижу, тут же прячутся. «Плохо твое дело, — думаю, — раз тебе царь Траян с козьими ушами стал мерещиться!» Думаю я эдак, иду по улице, те все мелькают, потом исчезли, как сквозь землю провалились, а вместо них вдруг слышу крики и вопли, будто кого-то режут.
Побежал я по улице в ту сторону, где режут, и вижу в тумане хозяина дома, где ссыльный грек живет, — бегает взад-вперед, как оглашенный. На втором этаже дома что-то вроде балкона, на балконе стоит грек, ломает руки и повторяет испуганно: «Сестьдесят сесть козьих коз! Сестьдесят сесть козьих коз!» Снизу к нему рвется отец нашего Чукле, посинел аж от ярости, размахивает над головой топором и орет во все горло: «Зарублю! Разнесу башку его вдребезги, узнает тогда эта паскуда греческая, как на чужого парня зариться!..» Несколько мужиков держат его и не дают подняться по лестнице к ссыльному. Тот все твердит испуганно с балкона: «Сестьдесят сесть козьих коз!» Под балконом стоит Чукле, завитой еще с зимы, сжимает под мышкой календари с царской фамилией и объясняет, хоть никто его не слушает: «Как по моему рассуждению, отец напился. Чем же грек виноват — я предложил ему купить календарь с царским семейством, он два купил. Как по моему рассуждению, чем же он виноват?»
Отец снова стал рваться наверх, на этот раз больше с помощью мата. Я схватил хозяина за воротник и поволок его во двор. «Будет тебе топтаться без толку, пойдем наведем порядок! А ты, — говорю я Чукле, — катись отсюда со своими календарями!» Оттаскиваем мы его отца назад, а он, как увидел календари, подскочил да как обрушится на них с топором — клочья полетели. Это бы ничего, но тут входит полевой сторож с винтовкой. «Ты что царскую семью рубишь?» — спрашивает сторож и готовится снять винтовку с плеча. Тогда Чуклев отец как врезал ему кулаком по шее, сторож не то что винтовку не успел с плеча снять, а отлетел шагов на пять, а фуражка его — на десять или даже на все одиннадцать метров. Государственная фуражка, форменная, с кокардой, а отлетела! «Вот как заарестую я тебя и составлю акт, будешь тогда знать, как кулаками размахивать!» А Чуклев отец только пыхтит, глаза кровью налились, но молчит — видать, как ударил сторожа кулаком, успокоился малость. Вывели мы его на улицу, отпустили, он пошел и снова начал ругаться.
За ним — петушком Чукле с порубленными календарями, и то у него царица выпадет, то престолонаследник, то еще кто-то — и не разглядишь, царь ли это, княгиня Эзекия или царица.
Долго не ходил я в поле, кукурузные стебли стояли неубранные. Лазар все звал меня резать кукурузные листья, но я тянул — на мельницу, мол, надо или в город. Лазар занялся перекупкой коз: дай, думаю, и я перекупать буду, и несколько раз мы вместе по деревням ходили. Ладно, но мы купим козу за двести левов, гоним ее в город и там продаем за двести — никакого интересу! Отказался я от перекупки коз, кукурузные листья срезал, и пошли мы как-то с Лазаром на то самое поле пахать. Я пашу и посматриваю в сторону леса, не появится ли оттуда кто-нибудь. Потом оставил соху, прошелся по опушке, и охота мне поглубже зайти, посмотреть, там ли еще кувшин. С одной стороны, боязно, а с другой — тянет меня в лес. «Лазар, — говорю, — давай ореховых прутьев в лесу нарежем, а?» Но Лазар не захотел. Я себе насвистываю, захожу в лес, дальше, дальше, к кусту шиповника, гляжу — кувшин на том же месте. Отрезал я один прут и пулей из лесу, прямо к Лазару. Посидели с ним рядом, покурили, поговорили о том о сем, и я все стараюсь, как бы германца посильней уязвить, чтоб если те вдруг слушают, так сказали бы: «Два Аистенка — свой в доску, вон он как германцев разделывает! В порошок стирает!» А я ведь шоссе в Германии прокладывал, так я всю их германскую подноготную знаю.
Вот так, значит, всякий раз, как случается у Керкезского леса быть, я на то место заглядываю, и кувшин все там и лежит. Так потихоньку я стал соучастником событий. Теперь, конечно, легко бить себя в грудь и говорить, как Лазар, что с плеча своего бурку снял, что связь поддерживал, кидать шапку в небо и ликовать. Теперь все ликуют и все в грудь себя бьют, а в те годы ой как нелегко было, я-то все это пережил, знаю, что говорю. И если уж так подходить, каждый принял тогда участие в событиях. Кто жизнью своей заплатил, кто с винтовкой в руках участвовал, а кто ни того, ни другого не мог, тот участвовал молчанием.
Меня коли спросите, так я и Чукле не виню, что он календари с царским семейством продавал. Когда нашу деревню блокировали, и солдаты никого из нее не выпускали, и скотина в хлевах стала от голода реветь, и шелковичные черви стали дохнуть, оттого что кончились шелковичные листья, мы целой депутацией пошли к офицеру. Думали, думали, как нам лучше к этому делу подступиться, и под конец догадались взять календарь с царской фамилией и идти к офицеру с этим календарем. Берем мы, значит, царское семейство и — айда к офицеру просить его, чтоб он пустил народ в поле наломать шелковичных веток, потому как шелковичный червь начал дохнуть. Шелковичному червю как раз время переходить на куст, чтобы завить кокон (мы его кутанкой называем), а когда червь готовится переходить на куст, он жрет больше, чем лошадь.
Ух, как тут этот офицер подскочил, как разорался — чуть всех не перестрелял. Мы повернулись кругом и как были с царским семейством, так и пошли все по домам. Не помогло нам в тот раз царское семейство, а в другой раз, может, и помогло бы, лепят же его зачем-то на календари!.. Войско постояло в деревне и ушло, и я тут же — в Керкезский лес; гляжу — кувшин на месте, и ничуть он войска не испугался. Лежит себе в лесу и молчит. Срубил я деревце, взвалил на плечо, посвистываю себе и тоже молчу. Иду я с тем деревцем обратно в деревню, с одним остановлюсь побалакать, с другим цигарку выкурю, а как дошел до дома Чукле, гляжу, Чукле сидит во дворе, а рядом — отец, стрижет его овечьими ножницами. «Как по моему рассуждению», — раздается голос Чукле, но отец стукает его ножницами по голове, чтоб молчал, и продолжает стричь. «Ты что, — говорю, — делаешь этими ножницами?» — «Обкорнаю до самой кожи!» — свирепо отвечает отец. Чукле знай моргает и снова голос подает: «Как по моему рассуждению…» — но отец снова стукает его ножницами, чтоб молчал. Тогда придумал я одно изречение и все повторял его потом: «Молчи, Чукле, коли отец велит! Мир теперь на молчании держится!» А сам думаю: «Мне-то каково про кувшин молчать!»