Халед Хоссейни - И эхо летит по горам
НВ. О, она умерла. Когда нацисты пришли в Париж. Ее не убили. Убили Агнес. А мама, она умерла от пневмонии. Отец не говорил мне, пока союзники не освободили Париж, но тогда я уже знала. Знала — и все тут.
ЭБ. Трудно, наверное.
НВ. Невыносимо. Я любила мать. Я собиралась жить с ней во Франции после войны.
ЭБ. Полагаю, вы с отцом не очень ладили.
НВ. Между нами существовало напряжение. Мы ссорились. Довольно много, что для него было внове. Он не привык, когда ему перечат, тем более женщины. Мы ругались из-за того, что я ношу, куда иду, что говорю, как говорю, кому говорю. Я становилась все дерзче и наглей, а он — все аскетичнее и эмоционально суровее. Мы превратились в естественные противоположности.
Она хмыкает, затягивает узел банданы на голове.
НВ. А тут я еще и принялась влюбляться. Часто, безнадежно и, к ужасу моего отца, не в тех, в кого надо. То в сына домработницы, то в какого-то безродного госслужащего, возившегося с отцовыми делами. Безрассудные, беспутные страсти, все обреченные с самого начала. Я организовывала тайные встречи, смывалась из дома, но, конечно же, кто-нибудь непременно сообщал отцу, что меня видели где-то на улицах. Ему говорили, что я развлекалась, — всегда им нравилось это слово; я-де «развлекалась». Или еще говорили, что я «выставляюсь напоказ». Отец отправлял за мной поисковую партию. Сажал меня под замок. На несколько дней. Говорил мне из-за двери: «Ты меня унижаешь. Зачем ты меня унижаешь? Что мне с тобой сделать?» Иногда отвечал сам себе на этот вопрос — ремнем или кулаком. Гонялся за мной по комнате. Видимо, думал, ему удастся испугать меня и так покорить. Я много писала в то время — длинные скандальные стихи, истекавшие подростковой страстью. Довольно мелодраматические да и истеричные к тому же, увы. Всякие птицы в клетках, любовники в кандалах — вроде того. Не горжусь ими.
Есть ощущение, что ложная скромность — не ее стихия, а значит, такова ее честная оценка тех ранних работ. Если так, она изуверски строга к себе. Ее стихи того периода поразительны даже в переводе, особенно с учетом ее тогдашнего возраста. Они трогают, они богаты образами, чувствами, проницательностью и выразительным изяществом. Они великолепно говорят об одиночестве и неудержимой печали. Они описывают ее разочарования, взлеты и падения юношеской любви во всем ее блеске, обещаниях и ловушках. И в них же часто проявляется ощущение запредельной клаустрофобии, схлопывающегося горизонта и всегда — борьбы с диктатурой обстоятельств, часто изображенной в виде безымянной устрашающей мужской фигуры. Нетрудно разглядеть в ней не слишком завуалированную аллюзию на отца. Говорю ей все это.
ЭБ. В своих стихах вы ломаете рифму, ритм и размер того, что, насколько я понимаю, есть классическая персидская поэзия. Вы применяете свободный поток образов. Возвышаете случайные, повседневные детали. Насколько я могу судить, тогда это было вполне революционно. Справедливо ли будет сказать, что, родись вы в стране побогаче, скажем, в Иране, — могли бы почти наверняка прославиться как литературный новатор?
Она сдержанно улыбается.
НВ. Представьте себе.
ЭБ. И все же меня довольно сильно поразило то, что вы сказали ранее. Что вы не гордитесь теми стихами. А вам вообще ваши работы нравятся?
НВ. Опасный это вопрос. Наверное, я бы ответила утвердительно, если б могла отделить их от самого творческого процесса.
ЭБ. В смысле, отделить результат от средств.
НВ. Творческий процесс — неизбежно занятие воровское. Копните под любое прекрасное литературное произведение, месье Бустуле, — и обнаружите все мыслимые бесчестья. Творчество — намеренное осквернение жизни других людей, превращение их в невольных и нечаянных участников. Вы воруете их желания, мечты, прикарманиваете их недостатки, их страдания. Берете то, что вам не принадлежит. И делаете это осознанно.
ЭБ. И у вас отлично получается.
НВ. Я делала это не ради каких-то возвышенных представлений об искусстве, а потому что не имела выбора. Потребность была слишком мощна. Если б я ей не сдалась — сошла бы с ума. Вы спрашиваете, горжусь ли я ими. Мне трудно щеголять чем-то, обретенным сомнительными с моральной точки зрения средствами. Я предоставляю другим решать, хвалить это или нет.
Она допивает вино, выливает остатки из бутылки себе в бокал.
НВ. Скажу вам все же вот что: никто в Кабуле меня не хвалил. Никто в Кабуле не считал то, что я делаю, новаторством или чем бы то ни было еще, лишь дурным вкусом, дебоширством и аморальностью. И не последним — мой отец. Он сказал, что мои работы — вздор шлюхи. Он использовал именно это слово. Сказал, что я необратимо опорочила имя семьи. Сказал, что я его предала. Продолжал спрашивать, почему так трудно вести себя прилично.
ЭБ. И как вы отвечали?
НВ. Я говорила ему, что мне плевать на его представления о приличиях. Сказала, что не имею желания затягивать петлю у себя на шее.
ЭБ. Подозреваю, что его это раздосадовало еще больше.
НВ. Естественно.
Медлю со следующими словами.
ЭБ. Но я могу понять его гнев.
Она вскидывает бровь.
ЭБ. Он же был отцом семейства, верно? А вы бросили вызов всему, что он знал, что было ему дорого. Требовали в некотором смысле — и своей жизнью, и своим творчеством — новых границ для женщин, права самостоятельного слова, узаконенной самости. Вы попрали монополию мужчин — таких, как он, — которую они держали веками. Вы говорили то, что не могло быть произнесено. Вы совершали маленькую единоличную революцию, можно сказать.
НВ. А я-то все это время думала, что пишу о сексе.
ЭБ. Но это же часть большего, разве нет?
Перелистываю свои заметки, поминаю несколько открыто эротических стихотворений — «Тернии», «Лишь ради ожидания», «Подушка». Признаюсь ей, что они у меня не самые любимые. Говорю, что им недостает тонкости и завуалированности. Они читаются так, будто были написаны исключительно с целью шокировать и скандализировать. Они видятся мне спорными — гневным обвинением тендерного уклада в Афганистане.
НВ. Конечно, я гневалась. Я гневалась из-за всеобщей позиции, что меня надо защищать от секса. Что меня надо защищать от собственного тела. Потому что я женщина. А женщины, знаете ли, эмоционально, морально и интеллектуально незрелы. Им не хватает самообладания, видите ли, они уязвимы перед плотским искушением. Они гиперсексуальные существа, которых надо держать в узде, иначе они запрыгнут в койку к любому Ахмаду и Махмуду.
ЭБ. Но — простите меня за это — вы же так и делали, верно?
НВ. Исключительно в порядке протеста против этого самого предубеждения.
У нее чудесный смех — хитрый и лукаво-умный. Она спрашивает, не хочу ли я пообедать. Говорит, что дочь недавно набила ей холодильник, и отправляется готовить что-то, что в итоге оказывается превосходным сэндвичем с jambon fumé[9]. Делает лишь один. Себе она открывает еще одну бутылку вина и прикуривает очередную сигарету. Усаживается.
НВ. Вы согласны, ради этого разговора, что нам следует оставаться в хороших отношениях, месье Бустуле?
Говорю, что согласен.
НВ. Тогда сделайте мне два одолжения: ешьте сэндвич и прекратите таращиться на мой бокал.
Излишне отмечать, что сказанное пресекает любые вопросы о ней и об алкоголе.
ЭБ. Что же произошло дальше?
НВ. В 1948-м, когда мне было девятнадцать, я заболела. Всерьез заболела — скажем так и на этом оставим. Отец отвез меня в Дели на лечение. Пробыл со мной все шесть недель, пока врачи за мной ходили. Мне сказали, что я могла умереть. Может, стоило. Смерть — вполне себе карьерный рывок для молодого поэта. Когда мы вернулись, я была слаба и замкнута. Какое там писательство. Меня почти не интересовали ни еда, ни разговоры, ни развлечения. Меня отвращали посетители. Я хотела лишь одного — задернуть шторы и спать весь день, все дни. В основном этим и занималась. Но в конце концов я выбралась из постели и постепенно вернулась к своему обычному распорядку, под которым я понимаю обязательные неизбежности, которые человеку необходимо выполнять, чтобы как-то функционировать и оставаться условно цивилизованным. Но меня будто стало меньше. Будто что-то жизненно важное потерялось в Индии.
ЭБ. Ваш отец беспокоился?
НВ. Напротив. Он воодушевился. Он счел, что моя встреча со смертью выбьет из меня незрелость и беспутство. Он не понимал, что я чувствовала себя потерянной. Я читала, месье Бустуле, что если человека накрывает снежной лавиной и он лежит под толщей снега, ему не понять, где верх, а где низ. Хочешь выбраться, рвешься не в ту сторону и выкапываешь собственную погибель. Вот так я себя ощущала — дезориентированной, подвешенной в смятении, лишенной компаса. И невероятно подавленной. А в таком состоянии человек уязвим. Видимо, поэтому я и сказала «да» на следующий, 1949 год, когда Сулейман Вахдати попросил у отца моей руки.