Журнал «Новый мир» - Новый мир. № 5, 2002
Игорь, никогда еще не было так тяжело нашей с тобой Осетии (если она еще существует!) и нашему народу (если он еще сохранился!). Ты должен уяснить себе это. Помнишь, мальчишкой ты предлагал создать аппарат для переливания боли? Но разве писатель не есть тот самый аппарат? Только действие его обратное. Он забирает часть боли, дабы облегчить страдания человека. Однако писатель, кроме функции перекачивания через себя боли, выполняет еще и функцию фильтрации ее, очищения, накапливая в собственной душе грязь и смрад, дабы передать реципиенту облагороженную, чистую боль, которая не вызывает побочных эффектов в виде тошноты или отторжения.
Как же быть, как дышать этим воздухом, если нам не нашлось места даже на родине? Может, податься в далекие края, подобно нашему Иласу, где, по мнению поэта Шамиля Джиккайты, скорость износа сердечной мышцы не всегда пропорциональна расстоянию между стертыми до крови ступнями и давно погасшим очагом, но пыли, осевшей на лицо, вполне достанет насыпать могильный холм. Или вернуться в Грузию, где враги уже сняли маски, а люди, чьим мнением я дорожил, попрятались по норам. Ты догадываешься, кого я имею в виду. В дни, когда народ, словно бы сорвавшись с цепи, с пеной на губах отстаивает национальную идентичность, писатель должен найти в себе силы преодолеть эту тяжелейшую косность, стряхнуть с себя оковы национальной принадлежности, возвыситься и быть прежде всего благородным и великодушным. Он должен быть рядом с братьями по перу и делить с ними их участь, а не молчать, набравши в рот воды, как это делают грузинские писатели — братья Тамаз и Отар Чиладзе, Джансуг Чарквиани и другие. Даже под страхом смерти. Ибо грош цена всем нашим произведениям, лишенным человеческого, мужского, если угодно, эквивалента, которым питается и писательский, и прочие таланты и без которого все наше творчество — очковтирательство. Как просто в период смуты быть оратором, эксплуатируя национальную идею, сдобренную набившей оскомину темой народного страдания! Господи! Знал бы ты, кто выползает в лидеры. С каким самозабвением, дрожью в голосе, разглагольствуют они о притеснениях собственного народа, который еще вчера обирали без зазрения совести, какая ненависть горит в их глазах при упоминании о невесть как обосновавшихся на их земле гостях-осетинцах и с каким удовольствием сбрасывают с себя вечером взятую напрокат чуху с газырями да обтягивающие икры азиатские сапоги, пахнущие хозяйственным мылом. Национальная гордость? Прекрати, не смеши меня. Человек, торговавший сосисками да пивом на платформе Самтредиа, с подобострастием заглядывавший клиентам в глаза, чьей вожделенной мечтой была черная машина «ГАЗ-24», не может пробудить во мне симпатию избитыми фразами об униженной Грузии. Но речь ведь не о нем, Игорь…
Какая печаль, но земля, кажется, действительно уменьшилась в размерах от болтовни политиканов, свернулась, что дворняга под дождем, и не в состоянии уместить на себе национальные амбиции. Ибо даже крепкое дружеское рукопожатие не сокращает расстояния между людьми настолько, насколько — взгляд, обращенный на тебя через автоматный прицел, взгляд, заставляющий уткнуться мордой в черное жерло непонимания. Названия этому чувству ты не найдешь ни в одном словаре, так как оно не наше, не земное. Думаешь, стреляем друг в друга? Не-ет, ошибка! Мы взяли на мушку собственное будущее, и дрожащим от нетерпения пальцем пытаемся спустить курок. Все равно что вспороть брюхо беременной бабе. Это, доложу тебе, похлеще каннибализма. В чем дело? Что творится в мире? Неужто Господь судил нам отсечь себя от будущего? Прости мне мою сентиментальность, но перед бегством из Грузии я поднялся к могиле великого Ильи Чавчавадзе и набрал в пакетик горсточку землицы, а потом, проезжая Нар, остановился у могилы нашего Коста и снова набрал земли. Я смешал их и храню в кармане. Глупости, конечно, но пакетик этот не позволяет мне слишком отдаляться от дедовских истин. Наши предки были умнее нас, раз сумели прожить среди грузин в мире и согласии и не позабыть свой язык.
Пакетик всегда со мной. Надеюсь, имена двух великих людей, с чьих могил я взял по горсточке земли, помогут мне сохранить достоинство. Впрочем, кому это нужно? Только мне? Что мне ответить твоим грузинским племянникам, Георгию и Нино Хажалия, или твоим сыновьям, Алану и Джиуару Булкаты, если они спросят меня: «Где ж ты был, дед, когда осетины с грузинами убивали друг друга, а мертвых не позволяли хоронить на своих кладбищах и тогда погост пришлось устроить возле школы, на футбольном поле?» Удовлетворит ли их ответ, если я вытащу из кармана мой пакетик, положу перед ними и, воздев руки к небу, произнесу: «Клянусь вам этой смешанной землей, моей вины нет ни перед кем!» Нет, не удовлетворит. Потому что это обывательский ответ. А знаешь, что бы их удовлетворило? Если бы с двух сторон границы собрались грузины и осетины и вместе подняли бы меня на копья — так, мол, тебе, Михал Булкаты, с твоим двуязычием, за то, что не смог погасить огонь войны. И они будут правы.
Видать, я совсем состарился, если мечтаю о том времени, когда мы с тобой, как раньше, в Пицунде, сядем в соседних комнатах и станем работать, а вечерами пить Иорамовское вино и болтать о чем угодно, преодолевая неловкость общения (ведь нам с тобой было непросто общаться, разве что посредством эпистолярия), и однажды, после обеда, я приду к тебе со слезами на глазах и скажу: «Я, кажется, убил своего персонажа!» И может быть, мы поплачем вместе.
Не сердись на меня за эти строки. Береги детей.
Ваш Михал.
— Вон твоя бабка Досыр. Кин, Игори! — закричал Джиг.
— Прекрати, — сказал я, не оборачиваясь.
Мы загорали на крыше, лежа на животе так, чтобы был виден весь город, и наш двор с вечно текущим краном, и скамейки вдоль забора, где вечерами отдыхали соседи.
— Не обижайся, Паганини, но это смешно, когда она пытается заговорить со мной по-осетински.
— Она уже старая и плохо видит.
— Скажи ей, пусть испечет пироги с луком, — попросил Джиг.
— Нравятся?
— Еще бы! — Глаза его загорелись неподдельным восторгом. — Они как-то по-особенному пахнут, надкусанным желудем, что ли, или пылью после мороси.
— Фантазер! — снисходительно улыбнулся я.
— А помнишь, как она возила нас в деревню? — спросил он внезапно.
— Конечно, — ответил я.
— Надо было дать пинка под зад тому мужику.
— Какому мужику? — притворился я, будто не понимаю.
— Да ты уже все забыл, — оживился Джиг, — мы шли к автобусу по автостанции, Досыр тащила тяжелую сумку, а мужик пробежал мимо и толкнул ее, даже не остановился.
— Уж он бы нам накостылял, — сказал я.
— Досыр стояла в растерянности, а мы собирали продукты, рассыпанные по земле, помнишь?
— Конечно, помню.
— Мне так стало ее жалко, что хоть землю грызи.
— Да, — согласился я, — и мне тоже.
— А потом, в автобусе, ты проблевался, слабак! — хмыкнул Джиг. — Отчего тебя всегда тошнит в машине, а? Даже жвачка не помогает.
— Черт меня знает, сам себя ненавижу за это.
— Ничего, — хлопнул он меня по плечу, — это ничего. Со многими случается.
Со стороны железнодорожного вокзала донесся пьяный голос диспетчера, через громкоговоритель призывающего машинистов вернуться на исходную, так как через сорок минут ожидается прибытие тридцать шестого скорого. Мы лежали на крыше между самодельных телевизионных антенн, и весь город был как на ладони, и мы вдыхали его испарения, чувствуя, что он наш, до каждого камушка наш, и, что бы ни случилось, не променяем ни на какой другой. Взгляд шарил по пыльным переулкам, пробирался сквозь базарные ряды к шапито с красно-белым парусиновым шатром и пестрым треугольным флажком на куполе, откуда однажды из клетки украли дрессированного медвежонка, и был скандал на весь город, а возле базара наша школа с двумя фонтанчиками у серого забора, а вдоль дороги канава. По двору бродил маленький усатый человек с морщинами на бритом затылке. Звали его Жора. Он совмещал обязанности сторожа и буфетчика. Маленький и усатый Жора, которого как-то во время перемены мы застали за мастурбацией, и он заорал: «Уйди от окна, не заслоняй вид!» — а мы, наоборот, бросились к окну и увидели француженку Кетеван Амирановну, собирающую рассыпанные яблоки, и юбка ее задралась, и видны ажурные трусики, а затем стали свистеть, гикать и стучать в стекло, и француженка обернулась и погрозила нам пальцем, но юбку одернула. Жора же оправился, как мог, зашел за прилавок, прикрывая коротенькими пальцами причинное место, и принялся копаться в железном сейфе, будто от результатов этого поиска зависела судьба школы. На следующий день он пригласил нас — человек пятнадцать — в буфет и угостил булками с повидлом, умоляя никому не рассказывать о случившемся, мы дали слово, однако не сдержали его.
Нам отлично была знакома улица Горького, по которой мы ходили в школу и возвращались домой. Впрочем, случалось, сворачивали у отделения пожарной команды направо и мимо милиции выходили к городскому кинотеатру, на ступеньках которого дежурил директор — однорукий Гриша. Он самолично следил за тем, чтобы, не дай Бог, не проскочили в зал зайцы. А во время вечерних сеансов, когда демонстрировались фильмы для взрослых, изобилующие сценами насилия и убийств, зрители принимались скандировать: «По-мо-ги, Гри-ша! По-мо-ги, Гри-ша! По-мо-ги, Гри-ша!» За кинотеатром виднелся стеклянный продмаг с разжиревшими кошками на обитых клеенкой прилавках и тавотными консервными банками на полках, и булочная за углом, у которой к пяти часам вечера выстраивалась очередь, потому что привозили горячий хлеб, и люди брали его про запас, и автобусная остановка напротив кожно-венерического диспансера, больше напоминавшего сельсовет, нежели медицинское учреждение, и центральный универмаг, который по ночам охраняла огромная овчарка — она рыскала по торговым залам и рычала на прильнувших снаружи к стеклам прохожих. На противоположной стороне улицы высилось серое солидное здание Дома культуры с колоннами и порталом. Это было прибежище для самодеятельных музыкантов и актеров. Зал, впрочем, набивался битком. Пахло духами «Красная Москва» и нафталином.