Д. Томас - Вкушая Павлову
Я в городе каналов. Кажется, узнаю Амстердам. Вокруг меня разрушенные дома, бледные, потрясенные люди молча смотрят на колонну проезжающих мимо танков. В танке, который окружен штурмовиками и мотоциклистами в черной форме со свастикой, восседает надменный генерал по имени Гудериан{128}. Он — автор этого триумфального наступления.
Самым загадочным в этом сновидении кажется мне фамилия победоносного генерала. Она отдаленно напоминает армянскую, что наталкивает на мысль о горе Арарат и Ное. Действительно, в атмосфере сна есть какое-то предчувствие катастрофы. Потом я вспоминаю гадаринских свиней, в которых Иисус сначала вселил бесов, а затем низверг их с кручи в море.{129} Эта притча была для меня свидетельством примитивности христианства. Рассказала мне ее, наверно, Моника, моя няня. Несправедливость по отношению к бедным свиньям возмущала меня.
Узнав о переходе Доры в христианство, я в некотором смысле испытал облегчение. Мне стало ясно, что ее бунт против меня был не отдельным явлением, а частью типового ее бунта против себе подобных. На нее, как и на ее мать, сильно повлиял отцовский сифилис; как и мать, она считала, что заражена сифилисом, потому что у нее были белые влагалищные выделения. Поскольку Нидерланды, которые пали жертвой успешного наступления, расположены ниже уровня моря — внизу, это наводит на мысль, что мы находимся в царстве сексуальности.
Свастика, этот почти универсальный знак, принятый у большинства древних народов, по Шнайдеру{130}, символизирует преемственность поколений. С другой стороны, она может символизировать животворящее солнце или воздействие Истоков на Вселенную.
Этот город каналов, Амстердам, не вызывает у меня никаких личных ассоциаций. А вот два других города оказали на меня кое-какое влияние: косвенным образом — Петербург, место рождения Лу Саломе, и Венеция, где я восхитительно провел время с моим братом Александром. Это было приблизительно в то же время, когда я занимался самоанализом, то есть в последние годы девятнадцатого века.
Найдется ли такой человек, кого не взволнует этот нереальный, иллюзорный город, в котором камни словно растут из воды? Когда мы бродили по Риальто{131}, мне пришло в голову, что вся культура — очень хрупкое сооружение, поскольку основана на подавлении инстинктов, сопряженном с большим риском. «Тучами увенчанные горы»{132} цивилизации могут исчезнуть так же мгновенно, как эти великолепные куполообразные здания — провалиться в лагуну. Вспоминаю, как сказал Александру: «Чтобы смыть все это с лица земли, не нужен Ноев потоп. Какое рискованное равновесие противоположностей!»
Вспоминаю также то презрение, что я испытывал к толпам туристов (для многих из них это явно был «большой вояж»{133}), бессмысленно наводнявших мост. Я бы не возражал, если бы их всех смыло капризной волной. Не было бы ничего удивительного, если бы в этом городе тысячи церквей я подумал о туристах, как о гадаринских свиньях.
Моего брата назвали в честь великого полководца. Каналы — это вода, первичная жизненная сила, но только обузданная. Любой город, построенный на воде, приходилось вынуждать к существованию. Если человечество хочет выжить, то мы должны научиться уважать постоянно угрожающие нам примитивные инстинкты, но не позволять им брать над нами верх. В Венеции, городе великолепных, цветущих проституток, мне приходилось все время помнить о шатком равновесии. У меня были дерзкое воображение конквистадора или сводника и осторожность амстердамского торговца бриллиантами или инженера водных путей.
Но инженер водных путей не сможет проектировать свои каналы, пока не познает разрушительные силы, действующие в чреве Минданао{134}. В Венеции, вместо того чтобы гоняться за шлюхами, я читал Вергилия. Я решил, что эпиграфом к моей книге сновидений будет: Flectere si nequeo superos, Acheronta movebo[22]… Если я не могу покорить рай, то сдвину преисподнюю.
«Гудериан» в моем сне представляет себя своего рода метлой, выметающей порчу, и в некотором смысле таковой он и является, но при этом у него озадаченный вид человека, который не понимает сам себя, ибо никогда не заглядывал в собственную преисподнюю. Он ищет преступников, дабы низвергнуть их с кручи, но попадаются ему лишь невинные, которых он и уничтожает. Бесы, духи нечистые остаются там, где и были. Люди по-прежнему заражены.
В действительности можно только уповать на приход в мир праведника.
Ах, какими далекими кажутся мне эти мрачные мысли от этого вот часа, когда я сижу с братом в кафе у канала, а солнце поблескивает в воде; гордо высится Сан-Марко{135}, высоко в небе плывут кудрявые облака, едва нарушающие небесную голубизну. Мы будем жить вечно. Я зажигаю сигару, усаживаюсь поудобней.
— Зиги, как там Марта и дети? — спрашивает он.
— Отлично. Маленькая Анна все еще пьет из бутылочки.
— Замечательно. Но хватит детей!
Вместо ответа я выдыхаю дым и закатываю к небу глаза.
Брат уходит в ювелирную лавку, а я достаю и перечитываю письмо от Минны. Ей пришло еще одно чудесное, но встревожившее ее послание от Вильгельма. Она пишет это, сидя с Анной в саду. Какая славная малютка — с ней никаких хлопот!
Чувствую укол совести — я совсем не интересуюсь малюткой Анной. Я возражаю против того, чтобы мне навязывали чуждые обязанности. Если я умру в пятьдесят два, что вполне вероятно, если верить вычислениям Флисса, у Анны еще не начнутся менструации; если же каким-то чудом доживу до шестидесяти двух, она, возможно, будет еще не замужем. Жозефина — хорошая нянька, да и Минна всегда поможет. Но запасы энергии и сил у человека не беспредельны.
Надо поехать на Мурано{136} купить Марте в подарок что-нибудь из венецианского стекла. Зачем все это? «Теперь мы видим как бы сквозь тусклое стекло»{137}. Ослепляющая вспышка вдохновения или заблуждение. Я жду его. Оно не придет. Оно умопомрачительно близко.
глава 32
Неприятнейший сон. Я стою на платформе железнодорожной станции где-то в сельской местности. Станции всегда настораживают меня, но эта — довольно праздничная и идиллическая, полна приятных глазу цветочных корзин. Вскидываю взгляд на круглые часы, боясь, что опоздал. Стрелки часов говорят, что все в порядке. Слышу вдали неторопливое пыхтенье паровоза. Человек в белых халате и шапочке с немецкой овчаркой на поводке улыбается мне и говорит: «Мне не следовало утруждать себя консультацией — с этим покончено».
Подходит и останавливается товарный поезд. Оттуда вываливается масса народу, все — евреи. Многие из них — просто распухшие трупы. А вот и мои сестры — Дольфи и Полина. Я очень рад снова их видеть, хотя они и в таком ужасном состоянии. Я их обнимаю. Нас приглашают прогуляться по улице. Кто-то говорит им: «Примите душ и помойтесь». Все мило, но в воздухе висит жуткий запах гниющей плоти. Сестры волнуются, но я пытаюсь подбодрить их. Дольфи говорит: «Слава богу, мама до того не дожила». Думаю про себя, вряд ли это было бы возможно, потому что в таком случае ей бы давно перевалило за сто лет.
Мы оказываемся в большой, набитой народом бане. У сестер обриты головы, и своих обнаженных голов они стесняются не меньше, чем обнаженных тел. Я не видел их голыми с тех пор, как мама купала их, когда они были совсем малышками. Они ждут теплой воды, чтобы ополоснуться, но вместо этого начинают ловить ртом воздух, хватаются за горло. Запах газа. Все в комнате умирают, синеют.
Этот сон совершенно очевидно свидетельствует о чувстве вины, которое я испытываю за то, что мне пришлось оставить сестер в Вене. Сколько бы я ни убеждал себя, что забочусь о них материально, что никто не может причинить вред четырем пожилым дамам, я оставил их там «голыми».
Цветы на станционной платформе в сельской местности возвращают меня во Фрайберг, на зеленый луг, усыпанный желтыми цветами. Остановившиеся часы говорят сами за себя: они ясно означают начало и конец жизни.
Поначалу я не могу найти никакого объяснения веселому человеку с овчаркой. Но в конце концов мне удается припомнить его имя: «Штангль». Эта фамилия и белый халат врача или лаборанта вызывают в памяти единственного серьезного поклонника Анны, молодого человека по имени Ганс Лампль. В юности он был школьным приятелем моего сына Мартина, а перед тем, как заинтересоваться психоанализом и Анной, стал серологом и бактериологом. Он сделал Анне предложение, но мы с нею решили, что он нам не подходит.
Есть и еще одна связанная с ним ассоциация — овчарка. Когда в 1925 году Лампль объявил о своей помолвке с голландкой по имени Жанна де Гроот, Анна испытала большое облегчение. Мы посмеялись над пошловатой заметкой в газете, где говорилось, что «Лампль получил свою Жанну, а Анна получила своего Волка». В том году я подарил ей щенка немецкой овчарки, которого она назвала Волком.