Джон Бэнвилл - Затмение
Она остригла свои золотисто-русые волосы и бросила на пол так, чтобы я их нашел. В конце концов, я услышал, как она отперла дверь спальни, затаил дыхание, подождал секунду-другую. Потом зашел: она снова сидела за столом у открытого окна и притворялась, что пишет, разложив на полу полукругом книги и бумаги со своими заметками, расположившись в центре своей импровизированной зубчатой башни. Прилежно склонившаяся над книгой, она мгновенно снова превратилась для меня в ребенка. Я встал у нее за спиной. Касс, когда пишет, яростно дергает рукой, словно не делает заметки, а напротив, постоянно стирает то, что появляется на бумаге. Остатки волос топорщились на голове, как взъерошенные перья у птенца. Каким беззащитным оказался внезапно оголившийся затылок. День потемнел, сад под окном лежал свинцово-серый и неподвижный. Высоко в залитом тусклым светом небе, страшно далеко от нас, стрижи, крылатые акулы, выделывали акробатические номера пропитания ради. Касс наконец прервала свою работу и подняла голову, но смотрела она не на меня а на погружающийся в темноту мир, подняв ручку, словно дротик, который хочет метнуть. Когда она, остриженная, хмурится, бледная кожа над ушками собирается в морщинку — этой детали я не наблюдал с тех пор, как наша девочка вышла из младенческого возраста. Отрезанные локоны, которые я все еще держал, стали чем-то шелковисто-странным, холодным, чуждым; я положил их на стол у ее локтя.
— Ты сказал ей? — спросила она.
— Матери? Нет.
Почему-то на память приходят вечера, когда я привозил ее домой после музыкальной школы. Ей в то время исполнилось девять. Она вдруг решила, что хочет научиться играть на пианино — явный каприз, у нее полностью отсутствовали способности. Однако она из упрямства продержалась до зимы. Я ожидал ее в продуваемом сквозняками вестибюле, рассеянно читая пришпиленные к доске объявлений бумаги, а тем временем мимо проходили другие ученики, маменькины сыночки с челками, чьи футляры для скрипок напоминали миниатюрные гробики, и бледные одутловатые девочки с сердитыми глазами, в уродливых неудобных туфлях. Каждый раз, когда распахивались массивные двухстворчатые двери, в помещение врывался влажный ветер и успевал пробежаться по всем углам в буйной жажде разрушения, пока чопорная, неодобрительно-строгая атмосфера, царившая здесь, не усмиряла пришельца. Время от времени через вестибюль проходила убого и бедно одетая преподавательница в твидовой юбке и «практичных» туфлях, или учитель, нервно поглаживавший уныло висящий галстук, все как один отличались странными повадками, смертельно утомленным видом, раздражительностью, все бесцельно суетились, словно постоянно искали что-то и никак не могли найти. Это место вообще чем-то походило на сумасшедший дом. Неожиданный пронзительный взвизг сопрано, донесшийся из какого-нибудь класса наверху разрывает воздух, или с лестницы эхом прогрохочет барабанная дробь, будто по ступенькам только что скатился кругленький пациент, пытающийся вырваться на свободу. Резкие звуки стандартным упражнений раздавались снова и снова, однообразные, монотонные, доводящие до исступления. Когда очередное занятие заканчивалось, Касс каким-то немыслимым образом неизменно ухитрялась появиться внизу в неожиданном для меня месте: на узкой лестнице, ведущей в подвал, если я упирал взгляд в матовое стекло двойной двери концертного зала, или выйти из самого зала, когда я ожидал увидеть ее наверху. Какой маленькой она выглядела на подобном громоздком фоне, под пыльным канделябром, под пристальными взглядами, которыми ее пронзали увенчанные лавровыми венками бюсты великих композиторов, укрывшись в тени своих ниш. Она шла ко мне быстрой, но какой-то неуверенной походкой, робея, прижимая к себе портфель, растянув губы в неопределенной, осторожной улыбке, как будто сделала что-то не так. Молча, почти заговорщицки, вкладывала свою ладошку мне в руку, и настойчиво тянула к выходу, потом останавливалась на гранитной ступеньке снаружи и пристально оглядывала улицу, погруженную в ранние зимние сумерки, словно испугалась, что это все исчезнет, а теперь просто счастлива снова увидеть знакомые места — освещенные витрины магазинов, белесые, неуклюжие, словно тюлени машины, снующие по дороге, торопливых служащих, которые, глядя себе под ноги, пробираются к остановке. Потом наступила весна, и после пасхальных каникул она решила бросить музыкальную школу. Неусидчивость, непостоянство — вечная проблема Касс, одна из ее проблем. Мы не заставляли дочь продолжать занятия; самое главное — не волновать ее, не провоцировать, это стало основным принципом наших отношений с ней уже тогда. К своему удивлению, я обнаружил, что с удовольствием продолжил бы отсиживать два раза в неделю в том холодном мрачном вестибюле. Что в них такого особенного, в этих редких случаях временного безвременья, почему в наших воспоминаниях их пронизывает такое щемящее и сладостное, неповторимое ощущение бесценной красоты? Иногда мне кажется, что только там, в недолгих интервалах бытия я, сам того не сознавая, жил своей подлинной жизнью.
Касс наблюдала за стрижами. Даже когда она демонстрирует полнейшую безмятежность, с ней никогда не чувствуешь себя спокойно. Но нет, я употребил не то слово, моя дочь никогда не бывает безмятежной. Она словно доверху заполнена какой-то летучей, постоянно меняющей свойства субстанцией, и в этот беспрерывный процесс нельзя вторгаться, опасно даже рассматривать вблизи. Наблюдать за ней надо искоса, исподтишка, рассеянно барабаня пальцами по столу и небрежно насвистывая; я практиковал подобную хитрость так часто, что нажил себе косоглазие, метафорическое косоглазие сердца. В детстве ее кипящая натура проявлялась в постоянных недомоганиях и мелких неприятностях: кровотечения из носа, ушные боли, отмороженные пальцы, бородавки, ожоги, порезы, ушибы. Все это она переносила стоически, с нетерпеливым изумлением, словно бесконечная череда испытаний — плата за грядущее благословение свыше, которого она ожидает до сих пор. Она грызет ногти так яростно, что они начинают кровоточить. Я хочу знать, где она сейчас. Хочу знать, где сейчас моя дочь и чем занята. Что-то происходит, назревают некие события, о которых никто не хочет мне рассказать, я уверен в этом. Я вытяну правду из Лидии. Или даже выбью, если придется.
— Помнишь, — сказала Касс, чуть наклонясь вперед, чтобы лучше видеть мелкие птичьи эскапады, — помнишь, как ты мне рассказывал про Билли-который-живет-в-Бочонке?
Да, помню. Она была ужасно кровожадным ребенком, как Лили, даже хуже. Обожала слушать мои истории о диких похождениях легендарного безногого злодейчика, который, как уверяют предания, в старину носился ночью по городу в бочонке со спиленным верхом на колесиках, и пил кровь детей.
— Почему ты сейчас о нем вспомнила?
Она с неприятным скрежещущим звуком провела по изгрызенной ножницами голове.
— Я часто воображала себя Билли. Билли из Бочонка.
Тут она наконец повернулась ко мне. У нее зеленые глаза; мои глаза, как все уверяют, хотя я не вижу никакого сходства.
— Тебе нравится, как я постригла волосы?
До меня долетали клики насыщавшихся стрижей. Однажды она, совсем еще маленькая, забралась ко мне на колени, и очень серьезно сообщила, что не боится трех вещей, зубной пасты, лестниц и птиц.
— Да, Касс, — ответил я. — Нравится.
Лили снова скребется в дверь. Цирк вот-вот начнется, говорит она. Пусть себе начинается.
* * *Когда я наконец покинул свою башню из слоновой кости, обнаружил Квирка на кухне — закатав рукава и штанины, он стоял на коленях и старательно тер пол жесткой щеткой, то и дело опуская ее в ведро с мыльной водой. Я уставился на него, а он, ничуть не конфузясь, привстал, опираясь на пятки, и ответил мне перекошенным взглядом. Потом появилась Лидия, повязавшая волосы платком, со шваброй в руке — да, да, шваброй! — вылитая уборщица-кокни; для полноты образа не забыла даже сигаретку, торчащую в углу рта. Это уже переходит все границы. Она увидела меня, рассеянно нахмурилась.
— Когда ты наконец сбреешь свою ужасную бороду?
Пока она говорила, прилипшая сигарета плясала в губах, посыпая пол пеплом. Если Лидия когда-нибудь пропадет, поисковой группе достаточно будет идти по дорожке из продуктов жизнедеятельности ее сигареты. Квирк ухмылялся. Не сказав ни слова, я отвернулся от этой абсурдной сцены домашней активности и отправился на поиски Лили, кажется единственной из всех, собравшихся в доме, готовой разделить со мной бремя полной безответственности. Она осталась у себя, — думаю, бывшее обиталище маменьки теперь стало для меня комнатой Лили, что, наверное, можно счесть прогрессом, — валялась на кровати на животе, задрав ноги и скрестив лодыжки, естественно, уткнувшись в свой журнал. Она дулась, и даже не посмотрела на меня, неуверенно застывшего в дверях. Босые пятки оставались ужасно грязными; девочка, очевидно, вообще не моется. Она тихонько покачивала ногами в такт воображаемой музыке. Окно сверкало как большой золотой сосуд, наполненный светом; далекие холмы, подернутые голубым, мерцали, словно мираж. Я спросил, не хочет ли она прогуляться.