Джон Бэнвилл - Затмение
Мне кажется, именно в тот день Касс обрезала себе волосы, стоя перед зеркалом в ванной с большими портновскими ножницами матери. Рассыпанные по кафелю локоны обнаружил я; окажись там брызги крови, и то я был бы шокирован меньше. В поисках дочери отправился к ней в спальню, но дверь оказалась заперта. На этой ранней стадии превращения в женщину, Касс пленили скромные прелести эрудиции, и она проводила большую часть дня запершись в своей комнате, выходящей на сад и гавань, впитывая в себя исторические исследования, перетряхивая книги в неутомимом поиске фактов — в ушах у меня до сих пор стоит нескончаемый шелест и шорох переворачиваемых плотных тяжелых страниц — и лихорадочно выписывая их в толстые тетради. Такие изыскания были для нее изнурительной пыткой и успокаивающей трудотерапией одновременно. Все лето она осуществляла изощренный замысел расписать с маниакально точными подробностями последние три часа жизни Генриха фон Клейста, а потом в один прекрасный день вдруг все забросила и переключилась на составление биографий пяти отпрысков Жан-Жака Руссо и Терезы, которых, ради их собственного блага, отец отдал в приют. Мы с ней провели приятную неделю в Париже, я прогуливался по бульварам и отдыхал в кафе, а она сутками просиживала в Национальной Библиотеке, пытаясь по документам и книгам того времени проследить, как сложились судьбы сирот. Как спокойно мне было в этом расцветающем осенью городе с Касс, полностью погруженной в безопасные и бесцельные занятия; я чувствовал себя наполненной до краев житейской мудростью дуэньей из романа эдвардианского периода об англичанах, дивящихся нравам иных народов. По вечерам Касс возвращалась в наш номер с чернильными пятнами на пальцах и книжной пылью в волосах, мы переодевались, освежались стаканчиком аперитива и чинно шествовали в ресторан, всегда один и тот же, хозяин которого, баск, щеголял своей тщательно отрепетированной раздражительностью — вот уж старый плут, как забавно он негодующе пожимал плечами! — и там обедали, услаждая друг друга красноречивым молчанием, составив, нимало не сомневаюсь, красивую пару, я со своим благородным профилем и она, сидящая прямо, как внимательный сфинкс, изящная белая шейка увенчана красивой головкой. После мы ходили в кино или театр, Comedie Francaise, где она сценическим шепотом переводила мне реплики актеров, из-за чего нас однажды едва не выставили. В итоге, разумеется, исследование жизненного пути несчастных детей философа дало нулевые результаты; потомки великих оставляют муравьиные следы на страницах истории. У меня и сейчас хранится пачка листов, испещренных ее прыгающим, острым, как колючая проволока, жирным почерком. Края бумаги совсем истрепались.
Лили уже скребется в дверь, хочет, чтобы я повел ее в цирк. До меня доносится резкое металлическое клацанье музыки, которую битый час извергают громкоговорители вперемежку с надрывно-соблазнительными призывами, возвещающими о том, что гала-представление начнется сегодня в полдень. Я несколько раз велел ей оставить меня в покое. Цирк, вот уж действительно — а что потом? Может, она вообразила, что я действительно хочу ее удочерить, эта дурочка не понимает — сердце у меня ничуть не мягче, чем у Жан-Жака Руссо. Она поскулила, похныкала какое-то время, потом ушла, бормоча что-то нелицеприятное в мой адрес. Когда я остаюсь здесь, в этой келье алхимика, и согнувшись над столом, царапаю свои таинственные письмена, она меня побаивается. Вид запертой двери, за которой кто-то просиживает час за часом в полной тишине, возбуждает робость и одновременно дразнящее любопытство. В тот день, когда я постучался к дочери, зажав в руке срезанные пряди ее волос, то, как всегда в такие моменты, испытывал страх и досаду, смешанные с необычным, затаенным любопытством — в конце концов, Касс действительно способна на любую каверзу. А еще я чувствовал себя довольно глупо. Масляно-желтый луч послеполуденного света расплющился в лепешку на коврике у моих ног. Я заговорил с ней через дверь, но Касс не ответила. Только лез в уши назойливый цирковой марш — нет, нет, он играет сейчас, а не тогда; то, что было и то, что есть происходят вместе, времена сталкиваются, смешиваются друг с другом, настоящее с прошлым, прошлое с будущим. Голова налилась тяжестью. Наверное, из-за жары. Хоть бы погода испортилась.
Мои привидения принадлежали мне и только мне, в этом их смысл. Мы были небольшой, дружной семьей: женщина, ребенок и я, суррогатный отец. Но каким же непререкаемым, абсолютным, был мой авторитет — ибо все, даже само их существование, зависело от меня одного. Почему же они покинули меня? Более того — бросили, оставив на память чувство вины, как будто именно я изгнал их, хотя по-моему произошло прямо противоположное? Да, знаю, знаю, я впустил тех, других, сначала Квирков, потом Лидию, ну и что же? Они и подобные им инородцы всего-навсего живые люди, тогда как нас объединяла принадлежность к сообществу мертвецов. Ибо я умер, вот и все, что со мной приключилось, я только что понял это. Живые — просто один из видов рода мертвецов, причем над ним нависла угроза вымирания, написал кто-то в какой-то книге. Я с ним согласен. Вернитесь, о милые тени! вернитесь обратно ко мне.
Она остригла свои золотисто-русые волосы и бросила на пол так, чтобы я их нашел. В конце концов, я услышал, как она отперла дверь спальни, затаил дыхание, подождал секунду-другую. Потом зашел: она снова сидела за столом у открытого окна и притворялась, что пишет, разложив на полу полукругом книги и бумаги со своими заметками, расположившись в центре своей импровизированной зубчатой башни. Прилежно склонившаяся над книгой, она мгновенно снова превратилась для меня в ребенка. Я встал у нее за спиной. Касс, когда пишет, яростно дергает рукой, словно не делает заметки, а напротив, постоянно стирает то, что появляется на бумаге. Остатки волос топорщились на голове, как взъерошенные перья у птенца. Каким беззащитным оказался внезапно оголившийся затылок. День потемнел, сад под окном лежал свинцово-серый и неподвижный. Высоко в залитом тусклым светом небе, страшно далеко от нас, стрижи, крылатые акулы, выделывали акробатические номера пропитания ради. Касс наконец прервала свою работу и подняла голову, но смотрела она не на меня а на погружающийся в темноту мир, подняв ручку, словно дротик, который хочет метнуть. Когда она, остриженная, хмурится, бледная кожа над ушками собирается в морщинку — этой детали я не наблюдал с тех пор, как наша девочка вышла из младенческого возраста. Отрезанные локоны, которые я все еще держал, стали чем-то шелковисто-странным, холодным, чуждым; я положил их на стол у ее локтя.
— Ты сказал ей? — спросила она.
— Матери? Нет.
Почему-то на память приходят вечера, когда я привозил ее домой после музыкальной школы. Ей в то время исполнилось девять. Она вдруг решила, что хочет научиться играть на пианино — явный каприз, у нее полностью отсутствовали способности. Однако она из упрямства продержалась до зимы. Я ожидал ее в продуваемом сквозняками вестибюле, рассеянно читая пришпиленные к доске объявлений бумаги, а тем временем мимо проходили другие ученики, маменькины сыночки с челками, чьи футляры для скрипок напоминали миниатюрные гробики, и бледные одутловатые девочки с сердитыми глазами, в уродливых неудобных туфлях. Каждый раз, когда распахивались массивные двухстворчатые двери, в помещение врывался влажный ветер и успевал пробежаться по всем углам в буйной жажде разрушения, пока чопорная, неодобрительно-строгая атмосфера, царившая здесь, не усмиряла пришельца. Время от времени через вестибюль проходила убого и бедно одетая преподавательница в твидовой юбке и «практичных» туфлях, или учитель, нервно поглаживавший уныло висящий галстук, все как один отличались странными повадками, смертельно утомленным видом, раздражительностью, все бесцельно суетились, словно постоянно искали что-то и никак не могли найти. Это место вообще чем-то походило на сумасшедший дом. Неожиданный пронзительный взвизг сопрано, донесшийся из какого-нибудь класса наверху разрывает воздух, или с лестницы эхом прогрохочет барабанная дробь, будто по ступенькам только что скатился кругленький пациент, пытающийся вырваться на свободу. Резкие звуки стандартным упражнений раздавались снова и снова, однообразные, монотонные, доводящие до исступления. Когда очередное занятие заканчивалось, Касс каким-то немыслимым образом неизменно ухитрялась появиться внизу в неожиданном для меня месте: на узкой лестнице, ведущей в подвал, если я упирал взгляд в матовое стекло двойной двери концертного зала, или выйти из самого зала, когда я ожидал увидеть ее наверху. Какой маленькой она выглядела на подобном громоздком фоне, под пыльным канделябром, под пристальными взглядами, которыми ее пронзали увенчанные лавровыми венками бюсты великих композиторов, укрывшись в тени своих ниш. Она шла ко мне быстрой, но какой-то неуверенной походкой, робея, прижимая к себе портфель, растянув губы в неопределенной, осторожной улыбке, как будто сделала что-то не так. Молча, почти заговорщицки, вкладывала свою ладошку мне в руку, и настойчиво тянула к выходу, потом останавливалась на гранитной ступеньке снаружи и пристально оглядывала улицу, погруженную в ранние зимние сумерки, словно испугалась, что это все исчезнет, а теперь просто счастлива снова увидеть знакомые места — освещенные витрины магазинов, белесые, неуклюжие, словно тюлени машины, снующие по дороге, торопливых служащих, которые, глядя себе под ноги, пробираются к остановке. Потом наступила весна, и после пасхальных каникул она решила бросить музыкальную школу. Неусидчивость, непостоянство — вечная проблема Касс, одна из ее проблем. Мы не заставляли дочь продолжать занятия; самое главное — не волновать ее, не провоцировать, это стало основным принципом наших отношений с ней уже тогда. К своему удивлению, я обнаружил, что с удовольствием продолжил бы отсиживать два раза в неделю в том холодном мрачном вестибюле. Что в них такого особенного, в этих редких случаях временного безвременья, почему в наших воспоминаниях их пронизывает такое щемящее и сладостное, неповторимое ощущение бесценной красоты? Иногда мне кажется, что только там, в недолгих интервалах бытия я, сам того не сознавая, жил своей подлинной жизнью.