Джанет Фитч - Белый олеандр
Я что, приношу несчастье? Почему меня выбрасывают за борт, как мешок с мусором? Никто не принимает меня в расчет, никто не замечает. Как я хочу снова быть с Рэем, чтобы он удержал меня своим вожделеющим взглядом, вернул на землю. Мне так тошно болтаться в лунном свете, невесомой, послушной любому ветерку, среди черных похоронных кипарисов. Цветы джакаранды больше не падали во двор. Все это словно сошло с картины Ван Гога.
Я устала от этой луны, от ее равнодушного взгляда, от этого космического пейзажа с белыми камнями. Хотелось накрыться чем-нибудь потеплее. Выскользнув за забор, я осторожно прикрыла калитку. Оставшиеся на ветках апельсины разливали во влажном воздухе густой запах, напоминая мне об Оливии. И о матери с ее зубными нитями, витамином С. Моя нелепая, абсурдная жизнь. Поднимая ногами ворох неубранных листьев с обочины, я напевала сладко-грустную тему Джобима. Опять собирать росу с парусов. Впрочем, я и раньше должна была понимать, чем это может кончиться. Разве я не достаточно узнала к пятнадцати годам, чтобы ждать от жизни чего-то кроме очередного «стокгольмского синдрома»?
Из тумана вышел белый пес. Я позвала его, радуясь и такой компании. Тоже бесприютный бродяга. Но он стал лаять на меня так яростно, что передние лапы соскользнули с тротуара.
— Не лай, все нормально.
Я пошла к нему, чтобы погладить, но появилась еще одна собака, грязно-коричневая, за ней третья, синеглазая хаски. Коричневая оскалила зубы. Хаски рычала. Я не знала, что делать — идти дальше или потихоньку отступать.
— Домой, — сказала я. Собаки загородили мне дорогу. Я закричала, надеясь напугать их или позвать на помощь, но дома продолжали таращиться пустыми темными глазницами окон и гаражей. — Домой!
Попробовала тихонько пойти назад. Из тумана выпрыгнула еще одна, маленькая, рванулась и схватила меня за ногу.
— Кто-нибудь, пожалуйста, уберите ваших собак! — умоляла я, но голос только эхом отскакивал от домов, надежно закрытых решетками, дверями и заборами. И когда коричневая собака пошла на меня, глухо рыча, я вспомнила то, что старалась забыть хотя бы на несколько месяцев, — жизнь всегда будет такой. Зубы вонзились в ногу, прокусив джинсы.
Я кричала, звала на помощь. Казалось, это их только подзадорило. Хаски сбила меня с ног и кусала ладони, которыми я закрывала лицо. Я продолжала кричать, зная, что никто не придет. Когда-то это мне снилось, но сейчас я понимала, пробуждения не будет, и молилась Иисусу — отчаянно, без всякой надежды, как молятся люди, точно знающие, что Бога нет.
Потом — крики по-испански. Стук ботинок по тротуару. Удары металла о кость. Разжавшиеся зубы, болезненный визг и лай. Ворчание, вой, постукивание когтей по асфальту, звяканье лопаты. Рябое лицо мужчины, склонившееся ко мне, тревога на нем. Я не понимала, что он говорит, но он помог мне подняться и привел, обхватив за талию, к себе в дом. Выводок фарфоровых уток на подоконнике. Бокс по телевизору, испанский язык. Неловкие руки его жены, чистое полотенце, наливающееся кровью. Мужчина взял телефонную трубку.
Эд привез меня в больницу с приложенной к лицу марлей и полотенцем на коленях. Оно впитывало кровь, капавшую с рук. Он дал мне глоток «Джим Бим» из спрятанной в машине бутылки. Значит, дело плохо, если Эд даже предложил мне свою выпивку. Однако дальше приемной он со мной не пошел. Всему есть пределы. В конце концов, я же не его дочь. Он сел на скамейку в холле и уставился в телевизор, прикрепленный к стене. На экране Лено жал руки следующим гостям. Эд не так уж много пропустил.
Женщина заполняла карту, меня трясло. Рыжая медсестра подвела меня к узкой кушетке. Я сказала ей, что сегодня мой день рождения, что мне теперь пятнадцать, что Эд не мой отец. Она взяла меня за руку, уложила и сделала укол — согревающий, расслабляющий. Наверно, потому, что у меня день рождения. Я не стала ей говорить, как это мне помогло. Если нельзя обойтись без ударов и укусов, по крайней мере, на свете есть уколы. Медсестра стала разрезать на мне одежду. При виде лоскутов кашемира я расплакалась.
— Не выбрасывайте, пожалуйста. Отдайте мне. Я прижимала к здоровой щеке остатки своей роскошной жизни, пока она промывала раны, обкалывала их, вызывая восхитительное онемение. Если будет больно, сказала она, только скажи. Рыжий ангел. Как я любила больницы и медсестер. Если бы можно было всегда так лежать под марлей и наслаждаться заботой этой доброй женщины. «Кэтрин Дрю» — было написано у нее на бэйджике.
— Тебе повезло, сегодня дежурит доктор Сингх, — сказала Кэтрин Дрю. — Его отец портной, шьет на заказ.
Губы у нее улыбались, но глаза жалели меня. Вошел доктор. Он говорил бодро, ритмично, как Петер Селлерс в фильме. Но карие глаза доктора Сингха несли всю тяжесть травм, которые ему приходилось видеть, — в них была кровь, рваное мясо, жар и гной, застрявшие пули. Удивительно, что доктор вообще мог открыть их. Он начал накладывать швы, сначала на лице. Я думала, не из Бомбея ли он, и знает ли, что сейчас там полдень. Кривая игла, черная нитка. Сестра Дрю держала меня за руку. Я почти теряла сознание. Она принесла мне яблочный сок, сладкий, как сироп от кашля. Если собак не найдут, придется лечь в больницу, сказала она.
Начав что-то чувствовать, я попросила еще укол. Незачем быть храброй. Здесь не нужны викинги. На потолке был плакат с плывущей рыбой. Мне захотелось нырнуть, уплыть в море, плавать среди кораллов и камней — девушка с волосами-водорослями, сидящая на огромном скате, бесшумный полет в глубине. Мать всегда любила плавать, хорошо бы она нырнула со мной. Развевающиеся волосы, песня русалки. Они сидят на камнях и расчесывают волосы. Мама… Слезы брызнули, как забивший из-под камня источник. Как мне нужна была ее прохладная рука на лбу. Что лучше этого у меня было? Где ты, там и мой дом.
Тридцать два стежка спустя появился Эд с сердитым лицом, тиская в руке бейсбольную кепку.
— Она скоро сможет идти? Мне утром на работу.
Держа меня за руку, рыжая сестра Дрю объяснила ему, как обрабатывать швы перекисью водорода, и велела привезти меня через два дня — проверить, как все заживает, потом через неделю, чтобы снять швы. Он кивал, но не слушал. Объяснил, подписывая бумаги, что я ему не родная дочь, а приемная, взяли по распределению, согласно окружной социальной программе.
По дороге обратно мы молчали. Я рассматривала вывески вдоль дороги. «Распродажа обуви». «Консультант-психоаналитик». «Парикмахерская „Одиссей"». «Рыбный мир». Если бы я была его дочерью, он пошел бы со мной. Но я не хотела быть его дочерью, я благодарила судьбу, что во мне не было ни капли его крови. Я крепче сжала в руках изорванный кашемир.
Когда мы приехали, Марвел ждала нас на кухне в грязном голубом халате. Волосы у нее горели «осенним пламенем».
— Что тебе взбрело в голову, черт бы тебя побрал?! — Она замахнулась пухлой ладонью и ударила бы, если бы не бинты. — Шляться по ночам! Чего ты еще хотела?
Пробравшись мимо нее к раковине, я приняла викодин, запила водой из-под крана. Прошла к себе, не сказав ни слова, закрыла дверь, легла на кровать. Я испытывала какую-то извращенную радость от этих швов, явного, видимого выражения боли, от будущих шрамов. Зачем носить боль только внутри? Я вспомнила девочку из дома на бульваре Креншоу, ее шрамовые татуировки. Она была права. Шрамы чертовски хорошо заметны.
14
Швы протянулись по щеке, по рукам и ногам. В Бирмингемской школе на меня продолжали таращиться, но уже не как на малолетнюю потаскуху, а как на диковинного уродца. Мне так больше нравилось. Красота мне не соответствовала, лучше носить на себе собственную боль и безобразие. Марвел советовала мне замазывать рубцы кремом и пудрой, но я не хотела. Пусть видят, как я вспорота и залатана, словно хищнически, наспех разработанный рудник, пусть смотрят. Надеюсь, их мутило от моего вида. Надеюсь, я снилась им в кошмарах.
Оливия не возвращалась, ее «корвет» тихо стоял под тентом, автоматический разбрызгиватель включался каждое утро в восемь, ровно на семь минут, фонари зажигались в шесть вечера. На крыльце росла стопка журналов. Я не забирала их. Хоть бы эти шестидесятидолларовые «Вог» залило дождем.
До чего же я была податлива и доверчива. Как мокрый лист, прилеплялась к чему угодно, к кому угодно, обратившему на меня хоть малейшее внимание. Я дала себе слово не подходить к Оливии, когда она вернется. Надо научиться быть одной. Это лучше, чем горькое разочарование после нескольких недель иллюзий. Одиночество — нормальное состояние человека, к этому надо просто привыкнуть.
Обкуриваясь под трибунами с Конрадом и его приятелями, я вспоминала Оливию. Она была права, с парнями все просто. Ты знаешь, чего они хотят, можешь дать им это или не дать. Зачем я, в конце концов, ей нужна? Низачем. Она и так могла что угодно купить себе — браслет от Георга Йенсена, вазу «Роблин».