Андрей Гуляшки - Три жизни Иосифа Димова
Мой робот начал думать. Рубиновые отблески, с молниеносной быстротой появлявшиеся в кристальных глазах, свидетельствовали о том, что „мозг” его „мыслит” лихорадочно.
Не прошло и пяти секунд с тех пор как Вася задал свой вопрос, как из щели, заменяющей рот, раздался ровный, трескучий, бесстрастно-металлический голос:
– Парикмахер, который бреет только тех, кто не может бриться сам, должен отпустить бороду!
Я радостно улыбнулся, а Вася онемело уставился на робота, потом бросился к нему, заключил в объятия и поцеловал прямо в нарисованные губы.
– Молодец! – восторженно воскликнул он.
Он обернулся ко мне и с минуту стоял безмолвно, задумчиво покачивая головой.
– Иосиф, – нарушил наконец молчание Вася, – скажи мне, хватит тебе одной жизни, чтобы научить эту машину самопрограммированию и набить ее голову всем тем, что окружает нас в жизни?
– Не знаю, возможно, мне удастся дойти до середины пути. Я так думаю, Вася. Мой сын – я имею в виду новое поколение – дойдет до конца пути, а мой внук, тот включит эту машину, как ты ее называешь, включит это существо в повседневную жизнь, и тогда жизнь станет поистине прекрасной.
– Гм! – Вася покачал головой. – Ты веришь в это?
– Я абсолютно убежден! – твердо заявил я.
– Ты удивительный мечтатель, Иосиф! – Вася снисходительно улыбнулся. – И притом – довольно наивный. Да, довольно наивный, – добавил он, и лицо его приняло задумчивое выражение. А может оно стало печальным, как знать.
Вася был знаменитый кибернетик, он создавал ЭВМ, которые управляли полетами космических кораблей, корректировали их орбиты, когда они отправлялись на Марс и Юпитер и возвращались обратно. Но он не верил в „духовные” возможности машины, еще меньше он верил в то, что машины сделают жизнь прекрасной. Он говорил: „Они сделают ее более удобной. Но удобство и красота – разные вещи, рас стояние между ними так же огромно, как расстояние до галактики, которую отделяет от нас миллиард световых лет!”
К семи часам наша беседа была прервана появлением секретаря Якима Давидова. Этот скользкий тип позвонил в дверь, а когда я ему открыл, раболепно улыбаясь, элегантным жестом протянул мне незапечатанный белый конверт. Негодяй Давидов в самых любезных выражениях приглашал меня быть вечером на банкете, который он давал в честь „почетного гостя института, многоуважаемого профессора Василия Ефремова”.
– Скажи своему шефу, что я не приду на этот банкет! – заявил я и еле сдержался, чтобы не разорвать пригласительный билет. И хорошо сделал, что не разорвал: скользкий тип, вероятно, решил бы что я переживаю бог весть какую драму. Этот подхалим продолжал торчать перед дверью, точно статуя, и я вынужден был грубо его окликнуть:
– Ты разве не слышал, что я тебе сказал? Вопросы имеются?
– Я жду нашего гостя, уважаемого Василия Ефремовича, мы с ним так условились… Я обещал зайти в семь часов… – он посмотрел на часы. – Сейчас пять минут восьмого. Пока доедем до гостиницы, пока он переоденется, будет восемь, а в восемь начинается ужин. Вам хорошо известно, что наш директор очень любит точность!
Услышав слово „наш директор”, я повернулся к посыльному спиной и, не сказав ни слова, направился к Васе. Вася, конечно, кое о чем догадывался и не стал спрашивать, почему я не пойду на ужин. Я пожелал ему успехов в конструировании космической электронной машины, а он мне – как всегда, с легким юмором, – выразил пожелание достигнуть небывалых вершин в очеловечивании моего говорящего робота.
Мы с минуту посидели молча по русскому обычаю, потом обнялись на прощание и оба засмеялись довольно печальным смехом: наверное, у нас было предчувствие, что это наша последняя встреча, что раньше чем космическая ЭВМ отправится к звездам, а мой говорящий робот сделает человеческую жизнь лучше, прекраснее нам не суждено встретиться..
Меня никогда не томило одиночество. Я вообще презираю это чувство, а тех, кто на него жалуется, не выношу органически. Одиночество! Эй, вы, нытики! Разве вы забыли о наших лучших друзьях и советчиках – книгах? О музыке, способной перенести нас на своих крыльях в другие миры? Об интересных замыслах, которые будоражат наш ум? О том, что на свете существуют энциклопедии, старые письма, фотографии старых знакомых? Нет ли у вас, в конце концов, воспоминаний? Ведь воспоминания – это целые галактики! Окунешься в них, и время летит с космической скоростью.
Да, я презираю нытиков. Мои мысли, моя работа – вот самый надежный щит против яда одиночества.
А после ухода Васи я вдруг впервые почувствовал себя одиноким. У меня было все – воспоминания, работа, мысли, – но копаться в воспоминаниях не хотелось, желания работать тоже не было, а некоторые мысли почему-то стали нагонять на меня страх.
У меня не выходило из головы, что в ящике моего стола лежит карточка Снежаны, и эта мысль не давала мне покоя. Ее присутствие вселяло тревогу, я не мог работать, не мог думать о работе, я даже был не в состоянии перебирать в памяти самые свежие, парижские воспоминания.
Казалось, я повис в безвоздушном психологическом пространстве, которое имело только одно название – „одиночество”.
„К черту! – сказал я, потому что из всех неприятных чувств больше всего ненавидел именно это. – Что угодно, только не хандра!”
Я оделся и вышел. Спускаясь по лестнице, на ходу поправил галстук, – мне не терпелось поскорее вырваться на волю.
Да, ничего не скажешь. В этот день я стал жертвой самых удивительных приключений. Слава богу, хоть робот не доставил мне неприятностей.
Наше кафе, – кафе-кондитерская, где обычно собирались научные работники,- находилось в центре города, и чтобы попасть в него, нужно перейти оживленный отрезок улицы перед ЦУМ-ом – отрезок, что слывет небезопасным. Само I кафе неизвестно почему, вероятно, в силу каких-то романтических побуждений называлось „Сиреной”. Подобное название, мне кажется, не соответствовало заведению, которое посещали солидные ученые мужи. В довершение всего с левой стороны подъезда во всю длину фасада красовалось, мягко говоря, весьма странное мозаическое панно. Оно изображало обнаженную сирену с лицом богини и пышной грудью. Эта цветная мозаика скорее была бы уместна где-нибудь в Париже, – в Софии не было другого заведения с подобным декором. По словам старожилов, как название, так и мозаика родились в годы первой мировой войны. Каким-то чудом эта честь фасада уцелела в бомбежки второй мировой войны.
Помещение кафе было просторное, в нем, включая галерею, стояло не меньше пятидесяти столов. Обстановка была старомодная: столики на вычурно изогнутых ножках с мраморными столешницами; колонны, украшенные гипсовыми венками; сверкающие зеркала; в углах, у широких окон, – кадки с пальмами и рододендронами. Короче, кафе-кондитерская навевала воспоминания о тех временах когда женщины носили длинные платья, а мужчины – тонкие трости и цветы в петлицах.
Кроме обстановки, неподвластной веяниям моды, и порождавшей у посетителей ощущение чего-то прочного, непреходящего. „Сирена” славилась своим демократизмом: посетители могли входить в зал, не снимая пальто, и сидеть весь вечер, ничего не заказывая; по давней строго соблюдаемой неписанной традиции, молодые научные работники сидели в первой половине зала или наверху, на „галерке”, а более маститые усаживались в центре или же в глубине зала, поближе к стойкам с напитками. Самой же большей похвалы, разумеется, заслуживала традиция, согласно которой посетителей „Сирены” обслуживали молодые хорошенькие девушки, – более смазливых официанток, пожалуй, не было в самых представительных ресторанах и кафе, куда вхожи главным образом иностранцы и руководящие работники из провинции. В белых передниках и белых наколках, до умопомрачения гибкие в талии и проворные, красивые официантки сновали среди сумрачных, а то и хмурых обладателей всевозможных титулов и званий, как бы излучая свет. Свет этот исходил от их улыбок. Кому только они не улыбались, какому седому или лысому светилу не предназначался не-гаснущий свет их улыбок! Девушек этих нельзя было причислить к святым, но посетители „Сирены” не были донжуанами и потому заведение не славилось любовными историями.
Я был одним из завсегдатаев, я хорошо знал всех этих красавиц в белых передничках, они тоже хорошо знали мою особу: я всегда вовремя останавливал их, когда они порывались давать сдачу. Иногда, – это бывало в дни, когда работа в лаборатории не клеилась – я прямо, без обиняков, звал одну из них, блондинку, отужинать со мной. Если девушка была свободна от дежурства, она с милой улыбкой принимала приглашение, если же ей нужно было дежурить, спрашивала, нельзя ли отложить мероприятие на завтрашний вечер. Все было ясно и просто; это мне нравилось – такие отношения были в моем духе, я считал их вполне корректными.
Мой пятидесятилетний друг, великий Досифей, вел себя совсем иначе. Он приходил в кафе веселый, жизнерадостный, по хозяйски, бесцеремонно глядя по сторонам, усаживался за столик в глубине зала, потом властным жестом подзывал ближайшую официантку. И все это было ему к лицу: в конце концов он – человек исключительный. Но я знал, что Досифей делает это не нарочно; не напоказ, не потому, что хочет обратить на себя внимание, – просто он весь бурлил энергией, силой, добродушием, любовью к людям, он ратовал за простоту и сердечность отношений. Вот почему этот богатырь совершенно одинаково и по свойски кивал головой ученым знаменитостям и рядовым деятелям науки, никому, даже своим коллегам-академикам не оказывая предпочтения, ни на кого не посматривая свысока; он простецки здоровался за руку со своими ординаторами, а старого рассыльного Игната называл уважительно „бай Игнат”. Досифей, человек широкой души, держался с официантками так, будто он приходил в кафе ради них, он мог ласково похлопать девушку по щеке, фамильярно приобнять за талию, те, кто его плохо знал, могли подумать бог знает что. А в сущности, на этом все и кончалось. Досифей был холостяком, как и я, но он даже в мыслях не допускал, что можно пригласить одну из этих красивых девушек к себе домой. Когда я однажды полушутя намекнул ему об этом, он весь побагровел от гнева и чуть не закатил мне пощечину своей огромной ручищей. „Унижать достоинство женщины, покупать за деньги любовь – это ты мне предлагаешь? Тьфу!” Досифей чуть не плюнул мне в физиономию.