Оксана Забужко - Музей заброшенных секретов
Был в безопасности — и кто-то о нем заботился: все его тело было обездвиженным, спеленутым почти младенческой беспомощностью, словно исполнено блаженством истомы — впервые за много лет. Кто-то обихаживал его, пока он был без сознания, и делал так, чтоб ему было хорошо, — и то внимание, которое, ощущал он, было обращено к нему откуда-то из-за источника света, тоже было ласковым, успокаивающим, опекающим, и лоб помнил нежное прикосновение чьей-то прохладной ладони. Лежал и растроганно прислушивался к сладостному, благодатному покою в несамовластном теле, улыбаясь каждой клеточкой, словно распогоженный изнутри, и едва сдерживал закрытыми веками горячую влагу, что подступила к глазам: милость, он был полон милости, она текла сквозь него, сочилась изо всех пор, размывая все его слабое существо, память, прошлое, даже имя, — безымянным и безвольным, как новорожденный у матери в купели, колыхался он среди безбрежного светоносного океана, отовсюду затопленный любовью, замирая от благоговейного удивления: откуда же в мире столько любви, а может, он уже умер, только не заметил когда, и это он уже в раю?.. Но ведь он не успел исповедаться, хотел — и не нашел силы говорить, а его, вишь ты, всё же услышали — и отпустили грехи, и вот оно, значит, как — быть безгрешным: последним усилием воли он подталкивает свои веки в слезах вверх, подобно тому как это делают спичками энкавэдисты убитым повстанцам, когда выставляют их изувеченные тела на майданах, — и счастливо произносит чужими, щекотно-тяжелыми губами то единственное и главнейшее, что должен сейчас произнести:
— Спасибо, Отче…
Потом океан внезапно вздыбился и встал перед ним стоймя, сплошной золотой стеной до самого неба, и по этой стене ему пришлось карабкаться наверх, чтобы перевалиться на ту сторону. Это оказалось неимоверно тяжело, и он не выдержал — все рухнуло, и наступила тьма.
…Чуть позже за ним пришли липкие, тягучие сны, и он увязал в них, как — поверх голенищ — в болоте, во время весеннего рейда на Север. Приходила мама — и лила ему в рот молоко из бутыли; молока было слишком много, оно заливало нос, и он захлебывался и отворачивал голову, покуда не рассмотрел, что это уже не молоко, а вишневая настойка — горячая, густая и рубиново-красная на просвет… Потом он был во Львове на Сапеги, и из дверей Академической гимназии ему навстречу рядами маршировали хлопцы, а он стоял, приложив к козырьку фуражки руку, и ждал, когда они все пройдут, чтобы пристроиться за ними последним, но не дождался, потому что из строя его окликнул смеющийся Лодзьо Дарецкий: «Эй, ты, дуралей, чего в форме ходишь, ведь Советы кругом!» — «А вы, — спросил он, — вам что, можно?» — «А нам уже не страшно», — сказал Лодзьо и снова засмеялся — задорно, по-батярски, как сроду не смеялся при жизни, и только тут Адриан разглядел рядом с Лодзем «Мирона», который недавно подорвал себя в бункере во время облавы, и «Легенду», замученного еще немцами, в гестапо на Лонцкого, и того врача с востока Украины — «схидняка», которого пару раз встречал в управе Красного Креста, кажется «Ратая», он еще так мягко, по-полтавски «лёкал», будто шелком вышивал, а в эту зиму, говорили, погиб на Закерзонье, когда поляки забросали гранатами госпиталь в Карпатах, — это маршировали по Сапеги все сплошь мертвые, при жизни и не встречавшиеся друг с другом, одних он узнавал, других нет и только и смог, что беспомощно спросить — у них всех разом: «Куда же вы идете?..» — «К Святому Юру, — ответил кто-то, чуть ли не тот же Лодзьо, — молиться за Украину, а ты давай догоняй, не возись тут!..» Это прозвучало как упрек, и он обиделся, хотел бежать за ними, но что-то его не пускало, удерживая сзади, — оказалось, что это оберштурмбанфюрер Вилли Вирзинг собственной персоной, кабанья его туша с челюстью мясника, только уже не в гестаповской форме, а в энкавэдистской, с огромными погонами, с которых вместо звезд мигали живые человечьи глаза, и невидимый голос пояснил Адриану, что это глаза, вырванные Вирзингом у украинских политзаключенных, а Вирзинг дразнился, кривлялся и скалился: «А что, не убил меня, не убил?..» — он возмутился и стал объяснять, что ведь пробовал же, дважды, а что оба раза не получилось, так это не его вина: в первый раз Вирзинг поехал почему-то другой дорогой, по которой перед тем никогда не ездил, во второй раз тоже что-то помешало. «Ну так попробуй ещё раз», — посоветовал тот, кто был Вирзингом, — и он раскрыл глаза, как от толчка: над ним плавало в темно-желтом свете плошки, то приближаясь, то удаляясь, женское лицо. Гельца! — обрадовался он: наконец-то, столько времени не получал от нее писем, думал, не ушла ли уже с очередным рейдом на Запад, — тут же спохватился, что должен говорить не «Гельца», а «Рома», но это все равно была не она, и поцелуй, который увлажнил его пересохшие губы, был не от нее, — и вдруг он понял, что это был не поцелуй: это он висел на кресте, поднимаясь и опускаясь на прикованных руках, чтобы вздохнуть, с каждым разом грудь пронзала несусветная, до потемнения в глазах, боль — а снизу центурион тыкал ему в губы смоченную уксусом губку, насаженную на копье. Сколько же я еще смогу так продержаться, испуганно подумал он и увидел внизу, с другой стороны креста, Сталина, Рузвельта и Черчилля: они сидели там, где на картине Брейгеля «Kreuztragung Christi» сидят жены-мироносицы — у пригорка, и играли в карты, как в Ялте, аккуратно порезанными кусками карты, — несмотря на лютую боль, он напряг зрение, силясь разглядеть, кому отходит карта Украины, но ее там не было, и он понял, что она давно внизу, похоронена под грудой других и в этой игре уже не выйдет наверх, и хотел в гневе крикнуть толстому Черчиллю, немного похожему на Вирзинга: а как же твоя Фултоновская речь, ведь ты намеревался объявить Советам войну? — но вместо этого спросил: Господи, почто Ты оставил меня?.. Тут снова вынырнул центурион, оскалил, глядя на него, зубы и показал рукой куда-то в сторону: там застыла на коленях Гельца, нет, «Рома», — простоволосая, в плотно облегающей стан шинели, одна пола которой тоже совсем по-брейгелевски завернулась и открывала живой и свежий, словно из-под содранной кожи, пурпурный подбой, — из последних сил он потянулся к ней, если не позвать, то хотя бы перехватить ее взгляд, подать ей отсюда, с креста, знак, что он здесь, но она его не видела — кто-то заслонял ее от него спиной, и он никак не мог понять, как же это получается, что он ее видит, а она его нет, а может, подумал с ужасом, Гельца тоже уже неживая?.. «Живая, живая», — развязно и как-то словно нехотя заверил центурион: ленивым голосом крестьянского дядьки, успокаивающего скотину, — Адриан присмотрелся внимательнее и обомлел: под шинелью Гельца была обмотана, прямо на голое тело, белой простыней, забрызганной кровью. «Но мы ещё встретимся?» — взмолился неизвестно к кому обращаясь, хоть бы и к центуриону, потому что ничего уже не боялся, даже услышать отрицательный ответ. «Встре-е-ти-тесь, — зловеще прогудел тот, словно в бочку, на этот раз подражая бойковскому выговору, — ишшо и как встретитесь…» — и, прицелившись, ударил Адриана копьем меж ребер — с такой силой, что все звезды с неба посыпались вниз, и снова наступила тьма.
А еще погодя грудной женский голос отчетливо произнес прямо у него над головой:
— Лихорадка спадает, отец капеллан.
И другой, мужской голос, мягкий-как шаги в войлочных тапочках, но такие, что и ночью не собьются с пути, — тихо ответил:
— Слава Господу милосердному.
Это уже был не сон.
Он открыл глаза, попробовал пошевелиться, и грудь прошило той же болью, он аж зашипел, да так и замер — вытаращив глаза, прислушиваясь к позе, в которой не чувствовал боли. Мужчина стоял у него в ногах — не в рясе, в гражданской одежде, в костюме, в жилетке и при галстуке, а женщина, кажется молодая и очень чернявая, нависала прямо над ним, в тусклом полусвете отчетливо были видны пышные продолговатые холмики ее грудей под блузкой, — как пара голубей, с неожиданно ожившим интересом подумал он и рассердился — от этого так не к месту вынырнувшего в голове сравнения, и от еще более неуместного желания этих голубей погладить, и от неспособности двигаться свободно, и от того, что почти одновременно подумалось — как же он, наверное, зарос и провонялся, как настоящий лесной зверь, — стоявший же рядом мужчина, немолодой, с крупными залысинами над и без того большим выпуклым лбом, был чисто выбрит, в рубашке с белым воротничком, еще и одеколоном от него, кажется, веяло, и тем унизительнее было перед ним вот так лежать, и все это были паскудные, гнилые мысли, как болотная трава, что липнет к голому телу, и во всем этом была виновата женщина, ее близкое тепло и запах, и он рассердился уже вполне осознано: зачем она здесь?.. Еще и потому было досадно, что с этим мужчиной связывалось что-то чрезвычайно хорошее — что-то драгоценное и радостное, как в детстве слепой дождь на поляне (густая золотая капель среди смеющейся-умытой зелени, насквозь пронизанная столбами солнечного света…), но что же это было, такое хорошее и совсем недавно, — этого он, сбитый с толку женским присутствием, вспомнить уже не успел — зато вспомнил совсем другую поляну и теперь уж очнулся окончательно, забыл и про боль, что предательски сковала было грудную клетку: черт подери, это ж сколько он тут прогнил, в этой яме, как сноп соломы, а как же хлопцы, что с ними случилось?.. Они шли по лесу — последнее, что он запомнил, были солнечные блики на стволах сосен и квадратная спина связного, что шел впереди, Романа, — в военной, хотя и кустарным способом сшитой форме, подпоясанного, вместо кожаного ремня, тканым — из сложенного в несколько слоев сукна, — товарищи подшучивали над ним, как всегда подшучивают в подполье над добродушными безответными молчунами: а хорошо Роман куда-то к девкам сходил — аж ремень потерял! — Роман на это по-мужицки, скупо улыбался, но, видно, дело свое знал исправно, ведь пояс поясом, а винтовка у него была высший класс, МР-44, цаца — не винтовка, — на Адриановы расспросы сдержанно отвечал, что «одолжил в сорок четвертом у одного эсэсмана», и это Адриану тоже понравилось — то, как сказал, а что парень и вправду опытный повстанец — старый волк — видно было по тому, как шел по лесу: легко, размашисто — и в то же время бесшумно, словно кот, ни сучок под ногой не хрустнет, ни ямка не чавкнет. Адриан сразу оценил это преимущество прирожденного крестьянина, который обучался лесной жизни отнюдь не в пластунских лагерях на летних каникулах, и старался идти за ним так же ловко, приободренный его присутствием, — еще с ночи было ему не по себе от какого-то нехорошего предчувствия, все раздражало и валилось из рук, когда выходили, порвался ремешок на планшетке, и поэтому он в душе был рад этой надежной квадратной спине перед глазами, словно специально сложенной, чтобы подставляться под многопудовые тяжести — переносить на себе мешки с зерном, и овец зимой из кошары в тепло, ну и раненых, конечно, раненых друзей так же, а что, неправда?.. Понятное дело, прямо так никогда не думаешь, не говоришь себе, примеряясь — мол, этот, в случае чего, меня раненого вынесет или добьёт, — но без такой внутренней уверенности не продержится ни одна боевая единица: это тот наипервейший, грубый воск-сырец, который крепко и неразрывно схватывает вместе группу обособленных мужских «я», скрепляет их воедино, только так и превращая в боёвку, рой, чоту, сотню, — а уже идея, то есть топливо, которое, собственно, и создает армию, которое толкает вперед и множит силы в геометрической прогрессии, так что, как на Волыни в сорок пятом, большевики будут гнать и класть своих тряпичных солдатиков сотню за сотней, аж поле из желтого станет серым, да так и отступят, не зная, что противостоял им один-единственный рой УПА: менее сорока душ! — идея, что бы там ни говорили наши политвоспитатели, она что дрожжи — поднимает тесто лишь из хорошей муки замешенное, и те хлопцы, что прибывали из Закерзонья и со смехом рассказывали, как из своих окопов дразнили там дуэтами, на два голоса, поляков перед боем: «Антку, Антку, за цо си биеш?» — «За ойца Стали-и-на!», — покуда с той стороны какой-нибудь задетый за живое «антек» не выдерживал и не огрызался: «Таки он ми ойцец, як и тобе!» — и какой там уж после этого мог быть бой, — те хлопцы, хоть и гордые сознанием того, за что воюют, и тем непобедимые, были всё же той добротной мукой, смешавшись с которой кожей чувствуешь: и передний, и задний, и тот, что слева, и тот, что справа, — словно продолжение твоего тела, а все разом вы — единая плоть: армия своего народа — вот это чувство, уже несколько лет как утраченное — с тех пор как армия, разбившись на малые группы, ушла в подполье, — он снова испытал за квадратной спиной Романа, когда они шли по мокрому утреннему лесу по незнакомой местности, шли гусаком, их было пятеро, многовато, это тот темнолицый эсбист с ввалившимися щеками, Стодоля, настоял взять с собой аж двоих охранников, хватило бы и одного! — и ничего в нем не оборвалось, не екнуло — не успело! — когда Роман внезапно остановился как вкопанный, а в следующее мгновение из-за кустов ударил пулемет, о Господи…