Оксана Забужко - Музей заброшенных секретов
Неожиданно мне становится холодно. Стою посреди ванной на коврике, босой, в одних трусах, — и дрожу. Короткое замыкание, иначе не скажешь. Какая-то мысль было мигнула, и я ее пробую догнать, пока толпой не хлынули другие, слипшиеся с ней, они вваливаются как куча пьяных гостей в комнату, я их разбрасываю в стороны, выискивая ту, что промелькнула недодуманной, обрывки наших разговоров с Лялюшкой, Ассошиэйтед-Пресс пообещала помощь семье погибшего, Украина снова в заднице, потому что как же может требовать от кого-то расследования держава, которая у себя дома сама мочит собственных журналистов, еще и головы им отрезает, как на трофейный скальп, Лялюшка однажды пила с этим Тарасом, царство ему небесное, в какой-то их журналистской компании, танкист мог заметить отблеск объектива и принять его за корректировщика огня, война есть война, блин, или за снайпера, как уверяют некоторые, хотя с чего бы это танку пугаться снайпера, вообще на этот раз в Ираке амеры как с ума посходили, столько напуляли по своим, бабця Лина сказала бы — как попутало, вот и не фиг было лезть ворошить демонов пустыни, в Афгане тоже, ребята говорили, случалось подобное, где, холера, мой афтершейв, я всегда его ставил на эту полочку, куда она его засунула, надеюсь, депутатский «мерс» не загородил мне выезд, может, лучше сразу вызвать такси, перед глазами пляшут номера «Такси-люкс» и «Такси-блюза», я опаздываю, бляха, дядька с кукушкой сидит у меня в офисе и с каждой минутой моего промедления растет в цене, крупным планом, во — на весь экран — лицо рыдающей испановидной журналистки в белой майке, в Багдаде жара, гроб с Тарасом Процюком отправляют на родину, и кто-то из парней, которые с ним накануне пили в баре отеля, продолжает все это снимать, и если даже при этом плачет, то его слез не будет видно в кадре, потому что главный его глаз — камера — вынесен наружу, обезличенный и чистый… Стоп. Стоп, стоп. Вот оно, то, что я искал. Теперь понемножку, шаг за шагом, не потерять бы…
Картинка с танками на мосту, заснятая Тарасом Процюком на пленку и гоняемая теперь по всем телеканалам, — то последнее, что он увидел в своей жизни, так? Последнее воспоминание, сфотографированное его мозгом. Только вот был он оператором с камерой в руках, и ему посчастливилось (ну и словцо!) после своей смерти продемонстрировать всему миру последнюю картинку, увиденную им в своей жизни.
Вопрос: что стало бы с этим последним кадром его сознания, если бы он не успел перенести его с сетчатки своего родного глаза — на сетчатку глаза внешнего, механического?..
Камеру можно выключить — а потом посмотреть отснятое. Камера устроена очень просто. А куда девается отснятое человеческим глазом, если тебя внезапно выключают навсегда?
Почему мы привыкли считать, будто все это просто так пропадает, гаснет вместе с сознанием покойного, — потому что нам этого не показывают? Так нам это не показывают и при его жизни, пока сознание работает. Даже ближайшие люди не могут туда заглянуть, как в беспредельное множество Лялюшиных воспоминаний. Это же не значит, что ее нет.
Спина впередиидущего в форме с тканым поясом, сухое тататакание из-за дерева — и чернота. Дальше чернота. Но эта картинка, на которой все оборвалось, со спиной идущего впереди, с травой и кустами — боярышник, вереск, можжевельник, — солнечные блики на стволах, запах влажной земли и прелой листвы, — куда ей деваться, этой картинке? В какой посмертный архив она переходит?..
Черный «опель-кадет» с офицерами неизвестной армии, закипающий в мелких пузырьках воды шпатель, фосфорически выбеленная лунным светом лестница, женский голос, методично подсчитывающий наши оргазмы… Я не шизик, повторяю себе, сдерживая дрожь, не шизик. Спокойно. Мне всего лишь показывают время от времени кадры из чьей-то отснятой — отстрелянной — пленки.
Из пленки убитого, у которого не было при себе камеры.
И плевать ему на то, что таким антиквариатом я не торгую.
Я знаю, что это правда, потому что меня трясет. Пазл сошелся, и никакие концы больше не свисают. Все оказалось на самом деле ужасно просто, даже элегантно, как и должно быть при всяком правильном решении. Не хватало только этого простого и, блин, до чего же очевидного предположения — что отснятая в мозгу пленка не пропадает. Да и почему бы ей пропадать? Неужели только потому, что у человека не было при себе камеры?.. Глупости — камера всего лишь случайное свидетельство наличия пленки.
Такое же, как и те сны.
И странно: от этой абсолютной, непоколебимой уверенности, что решение правильное, я на мгновение переживаю забытое сладкое послевкусие — то счастливое, победное раскрепощение после сильного напряжения мозговых извилин, которым так щедро одаривали меня когда-то мои научные изыски и которое никогда не сможет быть полностью компенсировано радостью от удачно выстроенной комбинации при сделке, хотя некоторое сходство здесь вроде бы и есть… Нобелевская премия мне за мое открытие, конечно, не светит, но радость от него в эту минуту вполне самодостаточна: мир поддается объяснению. В частности, такому: где-то в виртуале спрятан гигантский, неизмеримый — бесконечный — вот именно! — архив отснятых пленок, которые хотят быть просмотренными — а каким именно образом, это уже детали, покуда несущественные. Вообще, нужно признать, в этой мысли есть нечто успокоительное. Нечто такое, что обещает человеку, патетически выражаясь, шанс на неодиночество (Лялюшин лексикон!). Типа: свою память, в полном ее объеме, завещаю после своей смерти Дарине Гощинской/Адриану Ватаманюку, нужное подчеркнуть… Ну, может, не в полном объеме, в полном — это уж чересчур, но в целом, чем не идея для фантастов? Сыплю, смотри-ка ты, идеями, как икрой; утро повышенной идееродности. Повышенной несучести. Адриан-несушка. Гас-па-дин Адриан Идееносный. Нет, лучше — Адриан Идееродный: почти как император. Капец. Эх, Лялюшка!.. Ну держись, бориспольский дядька, будут тебе сейчас часы с кукушками…
Сам перед собой пофыркивая, потому как перед кем же пофыркать в пустой-то квартире, с наслаждением втираю в кожу прохладную порцию шелково-щекочущего «Эгоиста» (афтершейва так и не нашел!) — как только приеду в офис, прямо с порога закажу Юлечке, чтобы сварила мне двойной эспрессо… И уже только натянув новехонькую, так уж и быть, свежераспакованную (так как чистой нет!), хрустящую, от «Hugo Boss», ёлы-палы, рубашку — футболка дядьке может показаться несолидной, что ж, как говорит Лялюшина мама, однова живем! — и очистив швы от застрявших пластмассовых, вечно-ненавистных колючих обрезков от этикеток, и самодовольным жестом одергивая манжеты, весь из себя клевый, хоть сразу на «Сотби» или в швейцарский банк (нет, сначала на «Сотби», а уже оттуда, с полной мошной, — в швейцарский банк!), — догоняю, словно послеобеденной отрыжкой, уже совсем простой последыш предыдущей мысли, простой как мордой об дверь — проще не бывает: но почему же именно я, мамочка родненькая, почему я?.. Почему тот, отстреленный — кем бы он ни был — выбрал для просмотра своих перепревших архивных пленок именно меня — ведь я не заказывал это кино?..
И между прочим.
Уж если на то пошло.
Кем же он все-таки был?
Чёрный лес. Май 1947 г.…Отче, вымолвил он и хотел повторить: отче, но во второй раз голос его уже не послушался, перешел в глухой стон. Кто-то светил на него аккумуляторной лампой, круг света раскачивался, скользя по стене, по деревянному, как в сельской церкви, срубу, а за ним, в сумраке, темнела ряса священника, и он радостно подумал: папа пришел! — и, как маленький мальчик, едва не заплакал от умиления: чувствовал себя таким слабым и нежным, таким размякшим от любви и благодарности к папе, что не было сил даже подняться, чтоб поцеловать папе руку и попросить отпущения грехов, как давно этого хотел: отче, я убивал людей, еще при немцах перестал считать, сколько погибло от моей руки, я не забыл, как вы мне сказали на прощание, благословив: не опозорь нас, сын, я был неплохим воином и перед Украиной я чист, отпустите мне, отче, кровопролитный грех, — но тут остро и осознанно — как ножом полоснули — он вспомнил, что папу с мамой уже три года как вывезли в Сибирь, и он застонал и закрыл глаза — одновременно будто на ощупь чувствуя сгрудившееся вокруг, тяжело дышащее присутствие людей, — к тяжелому, звериному запаху тел примешивался еще едкий запах лекарств и дезинфекции, — с хрипами, бормотанием и бульканием, со сдавленным, каким-то собачьим бухыканием в невидимом дальнем углу, — внезапно молодой голос отчаянно-звонко выкрикнул из темноты: «Бросай гранату!» — тшшш, прошелестело куда-то в ту сторону успокаивающее, плеснула легкая волна неразборчивого шепота, шелестнуло одеждой, всколыхнув беспомощно-слабый сквознячок, и круг света исчез из-под его век, также переместившись в сторону вскрика, — но осталось чувство, будто священник в рясе продолжает стоять у него в ногах, не тронувшись с места. Ага, вот еще чем пахло — хвоей, или, как говорили в этих краях, чатыньем: лесом. Сосной. Сруб стены, как он успел заметить, когда открывал глаза, тоже выглядел свежим, в пятнах смолы. Он был в небольшом полевом госпитале, не в тюрьме.