Норберт Ниман - Школа насилия
А моя беспомощность, мое заикание, в общем, она сказала, за это она меня и любит, точно такими словами. Странным образом моя бесконечная проповедь частично сняла ее страх. Неужели на самом деле получилось, неужели оказалось возможным высказать такие беснующиеся мысли. Она сказала, у тебя в автомобиле, Франк, я вдруг перестала бояться своего страха, потому что в твоем автомобиле страх все равно был, так сказать, у себя дома.
В то время, незадолго до операции, Надя начала терзаться вопросом о смысле жизни. Она терзается и сейчас, при моем участии, и звучит это так, как и должно звучать в устах семнадцатилетней девушки. Тривиально, как те пошлости, которыми ты нашпиговал каждую мыльную оперу, каждую «Утреннюю почту», каждую молодежную программу, каждый психологический тест. Жизнь — подарок. Наслаждайся каждым днем, как будто он последний. Не бери в череп, вливайся, живи на всю катушку. На моих глазах Надя превращается в совершеннейшего ребенка, но и это действует на меня умиротворяюще. И когда Надя изнемогает в напрасной, но ничуть от этого не менее страстной экзистенциальной битве, когда хочет, чтобы я ее утешил, я беру ее за руку или глажу по щеке, словно я ее дед или домашний врач. Впрочем, она, кажется, сама осознает банальность повторяемых за кем-то фраз. Иногда она вскакивает с места, мечется по комнате, размахивает руками, борется за каждое предложение. Но в итоге только изрекает новые банальности, выталкивает их из себя с горькой иронией, как неудачные остроты, прежде чем снова подсесть ко мне и положить голову мне на плечо. Моя участливость вряд ли может скрыть мою собственную беспомощность. Потому что за поверхностным слоем китча и трепа естественно проступает второй, темный, взбаламученный слой элементарной растерянности и одиночества, для которого ей не хватает слов. А уж мне тем более.
Недавно, позавчера, она сказала следующее:
«Ребенком я думала, что взрослые знают, что к чему. По крайней мере делают вид. Они нашли место в жизни, значит, думала я, они могут мне помочь понять жизнь. Собственно, я только и делала, что искала кого-нибудь, кто оплатит этот вексель. То есть я не хочу, чтобы мне преподнесли готовые объяснения. Никаких руководств к действию, никаких приукрашиваний. Но должна же быть причина, чтобы причинять себе столько боли. Когда я ношусь по городу или еду в метро, я смотрю на людей и пытаюсь влезть в чью-нибудь шкуру. Представляю себе его квартиру, работу. Воображаю, как бы я работала, например, врачом, официанткой, адвокатом, уборщицей, медсестрой, переводчицей, продавщицей, служила бы в офисе и так далее. И что бы делала в свободное время, как отдыхала. О чем мечтала, о чем вообще размышляла, когда стала бы счастливой. А потом иногда говорю себе: девочка, эта проклятая пустота сведет тебя с ума, вот что. Ты все спрашиваешь, может ли все это быть. Нет, конечно, девочка, там есть что-то еще, намного больше. Я что хочу сказать, в действительности я вообще не умею воображать. Знаю только, что лучше умереть на месте, чем потом стать такой, какой я представляю себя в будущем».
Я отвечал, что моя жизнь тоже пуста, полное крушение. Жена меня оставила, отношения с дочерью, мягко говоря, испорчены, от моей профессии меня тошнит. У меня нет ни одного друга, сказал я. Наверное, сам виноват. Но уже не могу отменить прошлое. А может быть, слишком постарел, чтобы что-то в корне менять.
«Наверное, у тебя такой характер, Франк. Ты по крайней мере не притворяешься, что можешь уладить все на свете. Но ведь тебе не безразлично, что это так. Я нахожу твое представление о жизни, которую ты ведешь, не очень-то радужным, но по-моему, это все-таки терпимо. Вряд ли стоило бы сразу выбрасываться из окна».
В тот вечер мы засиделись довольно поздно, далеко за полночь. И теперь я спросил, не пора ли ей домой. И мама наверняка беспокоится.
«Моя мама ни о чем не беспокоится. У мамы инстинктивное доверие к молодежи. Мама в восторге, что нынче можно жить, как мы живем. Мама мне в этом завидует».
И с тем ушла.
И, как я предвижу, больше не придет. Сегодня я вернул в поликлинику костыли, завтра снова выхожу на работу. Но причина не в этом. Ее визиты в самом деле могли создать проблемы. Для нее, для нас обоих. Я даже попросил Надю в будущем прекратить их.
Мало того, что бывшие друзья теперь ее игнорируют и относятся как к парии. Мало того, что ее награждают самой гнусной бранью, когда она, например, прячется в гардеробе со своим Достоевским. Уже прозвучали недвусмысленные угрозы.
Они в курсе дела, знают не о Надиной болезни, но обо всем дальнейшем. Да, они ее выследили. Должно быть, стояли внизу во дворе, когда мы недавно обнимались у окна. Они убеждены, что между нами происходит то самое, что называется половыми отношениями. Они раззвонят об этом на весь свет, если Надя не подведет черту. Они вполне могут прибегнуть к сильнодействующим средствам. Каких заслуживает предательство такой тяжести. Именно так звучит обвинение.
О, Надя, конечно, замыкается, эта упрямая, своенравная молодая женщина. Изоляция, ненависть, которая теперь встречает ее со всех сторон, оставляют ее довольно холодной. Она утверждает, что я не могу судить о том, что действительно происходит в их головах, и потому ложно оцениваю ситуацию. После всего, о чем она сообщила, я не слишком в этом уверен. О моей оценке ситуации мы еще раз говорили в последний вечер. Я сказал, что относительно непредвзятый, сторонний наблюдатель различает больше, чем безнадежно увязнувший в обстоятельствах. Она, естественно, это оспаривает.
Но фактически они и меня обвиняют в том, что Надя их бросила, они сами мне это сказали. Уже несколько месяцев назад, то есть между так называемым наказанием Кевина и моментом, когда Надя прервала с ними все контакты, они, должно быть, начали меня ревновать. Первым, конечно, Улыбчивый, который тем временем, как говорят тинейджеры, давно с ней покончил. Правда, в то же время они добивались моей симпатии. Не забывай, что Надя была вроде лидера группы. Ее увлеченность, как только она находила какую-то цель, немедленно передавалась другим. А тогда она много говорила обо мне, о моей манере преподавать, вообще обращаться с ними; похоже, она меня перехвалила. Они, должно быть, начали воспринимать меня как конкурента. Тенденция достигла первого пика в тот день, когда на занятиях театрального кружка они разыграли подготовленную под Надиным руководством импровизацию. Позже, в кафе, дело дошло до крупной ссоры между ней и прежде всего Амелией Кляйнкнехт, возглавившей этот бунт на корабле. Здесь-то впервые и было произнесено слово «предательство». А когда Надя в конце концов совершенно замкнулась, когда они к тому же случайно узнали, что она ищет моего общества, они сочли ее предательство окончательно установленным фактом.
Прими во внимание, что ее круг, какими бы временными, шальными и необязательными были его правила, все-таки представляет собой некий антимир по отношению к миру взрослых, то есть к школе. Лично против меня они ничего не имеют, вероятно, даже действительно любят. Но в их глазах уже самый факт, что Надя вышла на контакт со мной, то есть как бы с враждебным лагерем, ставит этот антимир под вопрос. Он расшатывает его устои. Я отнял у них Надю, или она от них отдалилась. Не важно. Во всяком случае они остались один на один со структурой, которую оживляло главным образом Надино вдохновение. На тот момент у них ничего другого в жизни не было. Еще не было. И тут их повелительница совершает что-то вроде дезертирства. Иуда в юбке. Вот как я вижу положение дел. Что ж, долго это не продлится. Но до тех пор им не обойтись без хотя бы воображаемого присутствия Нади. Они будут прессинговать ее, преследовать, шпионить, что и делают все время, причем в общем-то бессознательно. Ведь они выследили, что Надя после школы не садится на автобус в сторону дома, а каждый раз идет в другую сторону, к метро, в другую сторону…
Теперь вторник, нет, уже среда, полпервого. Только что кто-то разбил мое окно. Камнем. В диаметре сантиметров десять. С балкона я заметил убегающую фигуру. Идентифицировать не сумел. К камню резинкой прикручена записка. В записке черным по белому: грязная свинья.
3Как она закапывается. Пальцы так крепко вцепились в угол нахлобученной на лоб подушки, что аж костяшки побелели. Согнутая рука служит укрытием, так что лица почти не видно, разве что краешек правой брови и глазной впадины. Под ней щека закругляется больше, чем обычно, приоткрытые губы кажутся полнее. Половина лица вдавлена в матрац, поэтому эти маленькие продолговатые припухлости приподняты и одновременно стиснуты, они так гордо стоят рядом. Я готов рассмеяться, глядя на них, в первый момент мне кажется, что она вот-вот презрительно, даже дерзко приподнимет уголки губ. Но я чувствую легкую дрожь, пробегающую от верхней губы через щеку и вызываемую нехваткой воздуха. Она дышит медленно, равномерно, слегка присвистывая, нос-то уткнут в простыню. Наконец-то ее сон стал спокойней. Локоть руки, сжимающей подушку, торчит над краем кровати. Его острие почти касается моего колена. Почти. Я сижу у изголовья, вернее, в ногах кровати, потому что она так улеглась. Я притащил сюда стул и тумбочку, на которой теперь стоит ноутбук. Пока она беспокойно вертелась на кровати, я все равно не мог писать.