Эфраим Баух - Солнце самоубийц
Опять кто-то в верхних этажах запустил на полную мощь Высоцкого, установив над пространством улицы музыкальный террор.
Это уже не в первый раз. Снизу кричат свои же, на русском: грозятся вызвать полицию. Иногда такое мучение квартал, в котором обитает Кон, испытывает днем: кажется, этому хриплому завыванию конца не будет, кажется, это тайная садистская месть кого-то из соотечественников за все унижения эмигрантской жизни. Трудно определить, из какой это квартиры. Рев этот становится постоянным элементом существования. Не верится, что он вообще когда-либо прекратится. До того покоряешься звуковому насилию, что обнаруживаешь себя среди тишины, даже не ощутив перехода, упустив такой редкий в эмигрантской жизни миг райского блаженства.
Вот и знакомый сквер: старички в поношенных пиджаках вместо пикейных жилетов раз и навсегда обсели пятачок.
Не успели опомниться, как Якоб Якоб круто сворачивает влево, выгоняет машину почти к кромке моря, глушит мотор, хлопает дверцой, быстро пересекает набережную в сторону старичков; уже слышится его почти ликующе грубый голос:
«Ду редст ойф идиш?»
— Ну, теперь это надолго, — Майз переводит слова Маргалит.
В соседних машинах безмолвно сидят итальянцы. Огонек сигареты иногда освещает лицо женщины или мужчины. Можно представить, как заставило их поморщиться хлопанье дверцы, носорожье вторжение Якоба Якоба.
Люди во мгле слушают море.
Долгий забвенный плеск.
Море, столь знакомое Кону, ничейное и сверхличное, приносящее не то, чтобы облегчение в эти часы прочного обложного одиночества, без угла и прикола, а некую синхронность, ненавязчивое понимание, соприсутствие, декабрьский отрезвляющий холод, как прикосновение ладони неба к горячему лбу.
Светлая яхта на кажущихся высокими водах Тирренского моря чудится в этот поздний час буем, огоньком, отмечающим лишь место живой души в мертвом безбрежье вод.
Светлая яхта, манящее видение, причудливый корабль из феллинниевых фильмов-снов, как бы идущий к берегу, но замерший вдали, и там — тихая музыка, силуэты женщин в ауре недоступности, не только внешней, но и потому, что живут они в стихии иного языка, да какого, итальянского, с медной примесью латыни, чеканной звонкостью, отлетающей от их молодости, ослепительной, как и их перламутровые зубы, сверкающие в широкой и вовсе не рекламной улыбке.
О, светлая яхта, впервые увиденная Коном, но уже выступающая якорем спасения, близкая к берегу, но никогда, вероятно, к нему не пристающая, ибо всегда в движении, скольжении, впротивовес темной недвижной барке мертвых, прикованной к берегу Тибра, как ядро к ноге каторжника, как мир мертвых к миру живых.
Легко, как никогда раньше, Кону выговаривать душу во мгле, зная, что Майз в лепешку разобьется, чтобы как можно точнее перевести его слова женщине по имени Маргалит, странной, незнакомой, непонятной, лицо которой едва очерчивается в темноте отсветами той светлой яхты.
Но в этих отстветах совсем по-иному выступает описываемая Коном первая его ночь в Риме, в дряхлом пансионе; полуночный фонтан Треви с каменными великанами; запах пищи из пансиона на виа Кавур, более похожего на публичные меблирашки бордельными шпалерами, обшарпанной мебелью, и, главное, биде: кто бы что ни говорил, а все, конечно, же, только о Микельанджело, посреди бесед торчит биде, как бы и чем бы его ни прикрывали; равнодушно-улыбчивая проститутка у вокзала Термини, глаз которой издалека различает нищих эмигрантов.
А голубые угли звезд в провалах черной громады Колизея, и этот вечный Рим, не виноватый в том, что Кон страдает хроническим отравлением прежней жизнью, бежит от сквозняков одиночества из каких-то глухих равнодушных отдушин, бежит от Питера, преследующего его нежилым фондом, странным типом с моложавым лицом утопленника и свечой в руках, сизыми, вурдалачьими, набрякшими влагой и печалью лицами питерцев, бежит от полотна Гвидо Рени «Моисей со скрижалями» в галерее Боргезе, изматываемый инфантильным чувством любопытства и в то же время угрызениями совести от измены неизвестно чему.
Рвался ли к свободе? Еще бы. Но пугает, обессиливает несоответствие между рвущимся через край душевным напором и равнодушием окружающего мира в миг, когда взрыв его столько лет копошащейся в потемках жизни ударяется об него, как о стену, или втягивается тоннелем, полным тупой волны машин, газа, страха быть раздавленным, тоннелем, чей скрытый гул, идущий из-под пола, ощущался угрожающим ворчанием этого мира в первую римскую ночь.
Что ему чаще всего снится в Риме, спрашивает Маргалит.
Не странно ли, сырость и молодость, хибары в пригородах Питера на фоне оранжевого заката, лужи, свечи на кладбищах, вкус квашенной капусты после водки, душный молочный рассвет, одинокое просыпание в подвальной мастерской: месяц, пиратом заглядывающий в окно, холодная мертвизна финских мест, приходящая ознобом и тревогой.
Кто ему чаще всего снится в Риме?
Гоголь.
Не великий писатель земли русской, а востроносый и мертвый, похожий на корневище, только нос Буратино его чрезвычайно омолаживает.
Кон замолк. Голос Майза — эхом на иврите. Голос Маргалит. Во мгле блеснули ее глаза, обращенные к Кону.
— Она говорит о том, что ты должен быть крепок духом и телом, потому что там, куда ты собираешься, ничего такого не будет по силе, что ты сможешь противопоставить этим римским каникулам.
Светлая яхта, тревожная уютная лампа на взморье, в потемках души, единственная надежда на спасение.
— По мнению Маргалит, с этими симпатичными дедами Якоб Якоб может засидеться до утра. Она умоляет спасти ее.
Кон и Майз пересекают набережную.
С кем, оказывается, Якоб Якоб чуть ли не сидит в обнимку: с Михаилом Ивановичем (в оригинале Мойше Ицковичем) Двускиным.
Кон и Мойше Ицкович потрясенно взирают друг на друга. После отбытия в Штаты музыкальной семьи партийный старик совсем скис от одиночества, тем более Кон все время где-то шляется.
Первым приходит в себя Двускин, всплескивает руками, указывает на Якоба Якоба:
— Вот — человек. Воин, ветеран. А как идиш знает. Два воина встретились, понимаешь? Бойцы вспоминают минувшие дни…
Идиш вспомнил, как и то, что он Мойше Ицкович, этот в миру палачей Михаил Иваныч, однако забыл, по старческому ли маразму, по выработанному ли всей жизнью двуличию, что никаким воином не был, а был членом военного трибунала, посылающим других на смерть и в качестве трофеев собирающим большой урожай орденов и медалей. Об этом же взахлеб сам признался Кону в минуты отчаянного одиночества, жаждая леденящими кровь рассказами купить его внимание.
— Я ему ордена свои хочу показать, — захлебывается Двускин, — он обещал мне помочь. Как это, говорит, отца к сыну не пускают? Большая, скажу тебе, шишка…
— На ровном месте, — говорит Майз, уже осведомленный Коном о том, что за птица этот обсыпанный перхотью старичок.
Двускин испуганно замолкает. Чувство опасности у него выработано всей его жизнью.
— Кто это? — спрашивает он Кона.
Но тут лишь до Якоба Якоба доходит, что Двускин и Кон живут в одной квартире, такое совпадение совершенно его потрясает, он требует вести его туда, тем более, старик хочет показать ему ордена, полученные им за боевые дела во Вторую мировую. Уговаривания Майза, намеки на то, что Маргалит валится с ног, не помогают: завтра воскресенье, отдохнет, и вообще, подумаешь, работа, — листать книги. Лекции, дело другое, он и сам слушал ее лекции, да, да, на старости лет был студентом, старика надо уважить, он же так здорово говорит на идиш.
Выхода нет, и Двускина впихивают в машину.
В квартире бардак. Музыкальная семья тут неплохо помузицировала на прощанье, а убрать некому. Маргалит пытается навести хоть какой-то порядок, Двускин обхаживает Якоба Якоба, у него почти вековой опыт в обхаживании сильных мира сего, крупных деятелей и мелких тиранов; в свое время он гордо считал себя причастным к их усилиям повергнуть старый мир в прах «наших ног», теперь ему осталось подолгу искать проклятую кнопку в туалете, чтобы повергнуть воду из бачка в унитаз.
Грохот заставляет вздрогнуть Маргалит, вконец уставшую, прилегшую на постель Кона: стройные ноги, по-девичьи нежный очерк шеи, чисто изогнутая линия бедра отвергают даже мысль о ее многомудрой учености.
Двускин звенит орденами в своей комнате, вызывая восхищенное цоканье Якоба Якоба, которому Майз раздраженно и без всякого успеха пытается что-то втолковать об этих орденах: в стихии языка идиш для Якоба Якоба все остальное блекнет.
Двускин выволакивает какие-то тетради: оказывается, старичок еще пишет мемуары про дела, пахнущие кровью, с ходу переводит на идиш Якобу Якобу, а тот этак бесцеремонно к Майзу, нельзя ли это перевести на иврит, издать, чем вводит Майза в полнейшую прострацию.