Эфраим Баух - Солнце самоубийц
Странно звучат слова старика о бесконечных когда-то пустынных пространствах Святой земли, когда на карте мира Израиль выглядит почти точкой, но совершенно случайно Майз подвел Кона к карте Израиля во всю стену, висящей в комнате, очевидно, представляющей кабинет Якоба Якоба, и в ней, развернутой в крупном масштабе, уйма городов, городков, поселений, мошавов, и слова Майза о том, что земля эта, подобно Библии, разворачивается всепоглощающим свитком из малого наперстка, заставляют вздрогнуть.
Кон смотрит на часы. Прошло-то всего каких-то полтора часа, а, кажется, вечность, и пластаются в салоне голоса в смеси с сигаретным дымом к сафьяновым фолиантам с тиснением безмолвной латыни, готовой проснуться в любой миг трубным гласом в этом пространстве семитской речи, гласом, поведшим римские легионы на штурм Иерусалимского Храма, но речь-то эта звучит голосовым вариантом священных текстов, переживших всех, имя которым — легион, и Кон листает книгу старика Нуна, выискивая знакомые буквы, всего-то знает их несколько, и потому именно они кажутся ему столпами, на которых покоится весь мир, как на китах, в том числе и эти прямоугольные поля страниц, засеянные грядками букв, источающими, очевидно, невероятную мощь произрастания. Пусть себе старик Нун говорит, что он всего лишь печальный хранитель того изведенного под корень мира, подобно цитрусовому саду, вырубленному мастерами корчевки, плодоносность этой земли несет в себе непочатую мощь будущего, и пусть, пусть Кону ясно, что он-то уже высохший, желтый, осыпающийся репейник, лишенный последних соков этой почвы, даже и не замечающий уже, или не желающий замечать, что они-то, это соки, его все еще подпитывают и держат на последнем осеннем увядании, очень бы ему хотелось почувствовать себя одним из отсеченных корней того выкорчеванного дерева.
Кону всегда не давали покоя последние строки романа, завершение широкого повествовательного поля, Кон просит Майза хотя бы примерно перевести эти строки из книги старика. Майз пытается читать эту сцену после боя…
Души некоторых уже взлетают с трубным рогом, осеребренным закатным солнцем, — начало их дальней дороги, туда, за пределы закатов и восходов, души, чьи дома близки, и мама может ощутить их дуновение, и души, чьи дома далеки, там, за горизонтом, где уже, быть может, тьма.
Появляются мухи, такие маленькие, как иглы. Это их праздник, как будто только их появление необходимо — ведь надо кому-то попробовать горячей крови.
Лежим навзничь, вдыхая чистый воздух, впитывая капли солнца, и сердце устало, и ощущение какого-то невнятного счастья.
Лежим, и раны кровоточат, а выше — солнце, и дымка вдали, а еще выше — бескрайность, по ту сторону всех возможностей, и там, наконец, открывается цельная синь, такая глубокая, голубая, легкая, зовет до обессиленного чувства печали на всю жизнь…
14
Едут на двух машинах — Якоба Якоба и Марио, а вокруг ранняя субботняя ночь, шумный, многолюдный, переливающийся огнями, праздный Рим, живущий и вовсе иными, не менее вечными заботами, чем те, которые несколько минут назад реяли в римском салоне.
Потолкались в толпе.
Маргалит между Майзом и Коном, негромко говорит, смеется.
— Спрашивает, не встречал ли ты в своем Питере блоковскую Прекрасную Даму?
Неуловимый тициановский отсвет в округлости щеки совсем рядом и столь ощутим.
Кон вздрагивает от мысли, и вправду впервые ему пришедшей: разве та девица с льдистыми глазами, в ауре неприступности пересекавшая Соборный парк к Исаакию, не была ею, Прекрасной Дамой? Господи, сколько-то лет было Блоку в пору Дамы, чуть более двадцати? Совсем еще мальчик. Так сколько же тогда могло быть ей?
Вышли к фонтану Треви.
Летучие мыши на бреющем полете над облаками брызг шарахаются из угла в угол, вынося из темных подворотен оттиснутых готикой и барокко пространств прятавшиеся там весь день римские сумерки, и с верхних улиц видны огромные старинные окна, залитые желтизной электрического освещения, а за ними — в глубине — просторные комнаты, залы, с редкой человеческой фигурой, и эта внутренняя избыточная просторность старинных палаццо особенно ощутима рядом с узкими улочками снаружи, битком набитыми людьми.
Бросили монетки в фонтан: знак, что еще вернемся сюда, к фонтану Треви, в Рим.
Память Петродворца, словно не было перерыва и прерывности жизни, анфилада струй с Самсоном, разрывающим пасть льву, уходит за этот фонтан Треви, летейский шум вод виснет облаком, делая трепещущими каменные изваяния гигантов и коней, струи словно бы высвобождают их из стреноженности и окаменения.
Обоймы всевозможной обуви, женская ножка, примеривающая туфлю, вытянувшаяся, изящная, странно констрастирует с врывающимся в стекла витрины непомерно огромным фонтаном Треви.
Фонтан Треви как фата-моргана.
Фата невесты небесным видением мелькнула по краю площади, как бы поверх обувных витрин.
В Иерусалиме, говорит Майз, они обычно снимаются у мельницы Монтефиоре с видом на башню Давида и Старый город, представь себе: шелест деревьев, как здесь — шелест вод, и безмолвие камней, грубо обрубленных и тесанных; на них — стайка невест; белое порхание; мимолетная праздничность на вечных замшелых камнях; женихи в черном сливаются тяжестью с камнями, а девушки легки, как стая мотыльков, подчеркивающая булыжность природы.
— Старик живет в Иерусалиме? — спрашивает Кон, ощущая себя в состоянии безоглядной взвешенности, подобно капле на вершине множества скрещивающихся струй фонтана, все время на грани падения, исчезновения, и в то же время бесшабашной полноты существования. Струи это, или масса внезапно нахлынувших неосознанных и неусвоенных впечатлений — от людей, идей, вещей, книг и, главное, безъязыкости?
— Представь себе, нет. Более шестидесяти лет — в том же доме, среди тех же деревьев, тех же запахов. Он и сам видит в себе Робинзона на уже почти необитаемом острове, осколке, скорлупе того мира его юности, за который столько голов сложило его поколение.
— Майз!
— Ну?!
— Ты про меня ему что-то говорил? И вообще… про русских евреев, которые, ну… здесь, в Риме?
— Видишь ли, старик тяжел на подъем, и коли уж выбрался в Европу, то неспроста. Он с Маргалит собирается в Париж, на какую-то международную писательскую сходку…
— A-а? Так вам, выходит, по пути.
— Главное-то, понимаешь, тема сходки, что-то вроде того, как писатели отражают национальное самосознание, и вообще, что это за зверь. Выходит, старику говорить про наши с тобой проблемы. Старик догадывается, что сейчас о нем…
Майз поворачивается к старику и словно бы в миг ныряет в глубь древнееврейской речи, накрывающей их с головой, обособляющей от суетной мимолетной, но плотной толпы, обтекающей фонтан и уносимой в боковые переулки.
И там, в измеряемой тысячелетним лотом речевой глубине, удивительны — по-детски хитроватая улыбка старика, неисчезающий тициановский отсвет щеки Маргалит, солдафонская решительность во взгляде Якоба Якоба, кажущаяся комической в момент, когда он хранит молчание.
Итальянская речь, раскатываемая легким «р», множеством выдыхаемых гласных, уймой театрализованных жестов, хохота, ужимок, объятий, легковесно и забвенно течет поверх древнееврейской. И только Кон ощущает печальное родство с безмолвными, безъязыкими каменными гигантами фонтана Треви.
— Старик требует, чтобы я перестал пудрить тебе мозги, — наконец-то вынырнул из глубин Майз, набирая в воздух легкие, — он думает, что я тебя зазываю в Израиль и готов за это меня четвертовать. Он считает, что многие из вас, как младенцы, переживают второе рождение, пребывая в том счастливом состоянии, когда — без имени, без принадлежности, а «еврейство», которое столько лет давило, вдруг оказалось и вовсе чем-то абстрактным, то ли существует, то ли нет. Младенец может счастливо отказаться от навязываемого ему, без мук совести, без нажима извне, при этом даже не зная, теряет ли он что-нибудь…
Внезапно из переулка нахлынули прямо сошедшие с полотен Босха хищнозубые, яйцеголовые, сплюснутые, жирно-складчатые, худосочные, словно город этот высосал из них последнюю каплю живого и выплюнул изжеванными. Все они бездумно-веселы, толкают друг друга, хихикают, рты их все время двигаются, но Кон слышит лишь хрипотцу Нуна, видит лишь его синие выцветшие живые глаза по сторонам кривого носа.
— Что это за паноптикум?
— А, это? Скоро начнутся съемки. У фонтана Треви дело обычное. Еще посчастливится увидеть Феллини. Это его любимое место.
— Феллини? — голос Маргалит.
— Мы едем на его фильм, я думаю, лучший. Какой? «Джульетта и духи».
— Майз, имей совесть. Старик уверен, что ты его переводишь.