Эфраим Баух - Солнце самоубийц
Двускин выволакивает какие-то тетради: оказывается, старичок еще пишет мемуары про дела, пахнущие кровью, с ходу переводит на идиш Якобу Якобу, а тот этак бесцеремонно к Майзу, нельзя ли это перевести на иврит, издать, чем вводит Майза в полнейшую прострацию.
Ощущая знакомый озноб, Кон извлекает давно покрывшиеся пылью чистые листы, рисует ее, и вправду уснувшую, словно бы рисует собственную свою жизнь в новом обличил, в иной, полной пробудившейся энергии жизни среде: как передать это легкое дыхание, эту захватывающую тебя целиком, до потери дыхания, вынимающую из тебя душу беспомощность спящей женщины, это бунинское, подобное бесстыдно-ласковому лунному взору, проникающему из-за оконной портьеры, сквозь одежды: она лежала на спине, нагие раздвоивши груди, и тихо, как вода в сосуде, стояла жизнь ее во сне.
Долгое неприкосновение к бумаге дает ту первозданную легкость скольжения линии, как бывает летучей, но твердой, знающей цену каждому шажку, походка больного, долго пролежавшего в постели и пробующего пленительную радость движений сызнова.
Разве не чудо должно было случиться, чтобы в этой комнате, хранящей все дневные и ночные кошмары Кона, оказалось это удивительное существо и так легко и естественно уснуло в этой кажущейся гробом постели.
Какие еще чудеса выкинет жизнь, какие еще замкнет круги?
Майз у дверей комнаты Кона, замер, почти не дышит.
Кон, шепотом, не отрывая пера от бумаги:
— Почему нельзя жить вот так… Минутой. Проходящей как прикосновение?
Майз, шепотом:
— Опасно для жизни.
Проснулась Маргалит, удивленно обвела всех полусонным взором, улыбнулась, что-то сказала.
— Спрашивает, не шокировало ли тебя: женщина уснула в комнате чужого мужчины, да еще у него же на глазах?
Берет листы, поданные Коном, с беспомощным удивлением, означающим то ли испуг, то ли радость.
— Говорит, сразу видно: рука мастера.
И Кон, трижды скрученный одиночеством, на пятом десятке своих лет вымоченный в уксусе унижения и нищего прозябания, вымученный припадками неоправданной эйфории и столь же неоправданной депрессии, внезапно краснеет до ушей, как ребенок, впервые в своей жизни услышавший похвальное слово.
Все. Маргалит срывается с постели, не выпуская листов, и — к Якобу Якобу. Он может остаться, благо есть где прилечь; она уезжает, ключ от машины, и немедленно.
Опять все трое — Якоб Якоб, Майз и Маргалит — ныряют в глубь древнееврейской речи, но у Кона уже есть опыт брать их на голос: Якоб Якоб явно оправдывается, мол, такого человека раскопал, такие мемуары, тут уж наконец Майз получает возможность выложить об этом старичке все как на духу; Якоб Якоб сникает, как будто из него выпустили дух.
Вот в таком виде человек очень даже знаком Двускину и без того, чтобы понимать язык.
У старика трясутся руки, Майз ему явно чудится большим чином израильской разведки, о которой Мойше Ицкович сверх-наслышан, иначе чего бы такой шишке, как Якоб Якоб, так перед ним сникать.
Все трое, продолжая препираться, прощаются с Коном, забыв о старике, потерянно стоящем в проеме выходной двери. За руль садится Маргалит.
Машина, взревев, исчезает в ночи.
— Это вы их привели по мою душу, — набрасывается на Кона трясущийся Двускин.
— Побойтесь Бога, в которого вы не верите, Мойше Ицкович, да кому вы нужны?
— А чего же шпика этого привели?
— Какого шпика? Якоба Якоба? A-а? Да это, батенька вы мой, как говорил наш вождь Ильич, художник, вместе учились в Мухинке.
— Тоже эмигрант? — в голосе Двускина разочарование.
— Нет уж, батенька, не такое дерьмо, как мы с вами, — неожиданно для себя самого даже гордясь Майзом, говорит Кон, — из краев-то он наших, да сегодня гражданин Израиля, — пытаясь смягчить такой неожиданный и неприятный самому себе порыв, добавляет, — вернулся, так сказать, в родные пенаты…
— Чего же он на меня-то взъелся? Видел, как он на меня волком.
— Врать не надо. Особо про ордена. Вы же намедни мне-то все как на духу выкладывали.
— А ты, значит, и побежал фискалить. Подумаешь, честный нашелся.
— Не нашелся, а был всегда.
— Так и поверю.
— А мне, дорогой вы мой, вера ваша, простите, оскорбительна. Сталкивался я с вашим братом. Не вам читать мне мораль про фиск да сыск. Ну, ладно, извините, погорячился. Спокойной ночи.
16
Обширные и глубинные сны, как необъятные плесы и морские дали, покачивают Кона, и к нему приходят мать, отец, бабушка, Таня улыбается из-за их спин, как бы отнекиваясь, но и не отрицая совсем, что она-то и привела их, и вовсе не для того, чтобы пробудить тоску, заставить еще сильнее рваться в прошлое, куда пути обрублены напрочь и мосты сожжены, не Коном, а теми, кто и в грош его не ставит, и Кон ни капельки не боится, что их внезапное возникновение, такое горячее, ясное, такое близкое, означает, что явились они по его душу, ибо деликатны, излучают такую к нему любовь, понимание, сочувствие, и все это так ненавязчиво, что естественное чувство благодарности проступает, как сама сущность жизни.
В этом давно забытом ощущении счастливо длящегося сна, долгого, как бескрайние пустынные водные плесы, Славута, Питер, Одесса выступают в текучей среде счастья.
Ты такой счастливый, у тебя такие золотые запасы воспоминаний: кто это говорит или шепчет? Или шорох идет от штор в солнечной комнате, в полдень ли юности с электрической лампой у кровати, блуждающими тенями на потолке и неизвестно откуда притекающей и куда уходящей, как вода в песок, и все же столь устойчивой и неисчезающей нежностью.
Вынырнув из глубин сна, как в юности из моря, ощущая легкость тела, существования, такой еще нерастраченный запас жизни, Кон выходит из дома задолго до рассвета, и, кажется, ночь эта, начавшаяся зажиганием ханукальной свечи, несущая тайны феллиниевских наитий и женского сна на только покинутой постели, вздыхающая бескрайней темью моря, длится бесконечно.
Спит мертвым сном Остия, спят Помпея и Геркуланум, как и забытый кратер Везувия (Кон еще мечтает побывать там: эмигранты организуют экскурсии — на юг, в Неаполь, на север — во Флоренцию и Венецию), спит иудей Майзель в мраморном католическом склепе, спит Маргалит среди готовой в любой миг затрубить латыни и никогда не засыпающего древнееврейского, спит Якоб Якоб, как засыпают в ночной всю жизнь длящейся засаде, ощущая во сне непрекращающуюся тревогу и угрызения совести, спит Лиля-Лилит, гоголевская ведьмочка (Господи, он совсем забыл об ее существовании) в темных плесневеющих лабиринтах римской квартиры, спит Марк, всепрощающий, как Евангелие, успокаивающий, как его виолончель, спит, не испытывая никаких угрызений, Двускин, ибо во сне его все еще длятся лучшие минуты его жизни, когда он выносит смертный вердикт, тем самым физически наслаждаясь собственной жизнью, ибо не Ленин, а он жив и будет еще жить.
О, этот час донных снов, когда ночь еще в полном царствии, но уже неуловимым дуновением назревает нечто, несущее лишь надежду о грядущем дне, час наибольшего — впрямую — соприкосновения мира живых с миром мертвых: потому обметаны лица спящих смертным бледным потом и сердце слабо пульсирует.
Час, когда так легко переходят из этого мира в иной, и многие уже не вернутся, и плач, о котором еще и не подозревают, уже душит горло во снах тех, чутких, ощущающих смерть близких и родных.
Не потому ли именно это час и самой великой надежды, и многие — на грани пробуждения, рождения, освобождения, вхождения в этот проклятый и такой неповторимо-прекрасный мир.
И в этот час Кон, впервые за время пребывания в Риме, бодрствует на берегу Тирренского моря.
Только Кон и светлая яхта на высоком взморье, с которой все еще доносится тихая музыка: то ли забыли выключить, то ли она растворена в пространстве, как и сама яхта — на грани исчезновения и постоянного присутствия.
Что же, по сути, произошло?
Разве не всю свою сознательную жизнь и по последнему человеческому счету Кон был бездомным, чужим среди своих и своим среди чужих; краски, линии, складки, полотна Тициана и Микельанджело были ему роднее и ближе каких-то обветшалых стен мимолетного заплесневелого подвала, хотя он жил в нем годами; мертвые ледяные воды Невы по ту сторону этих стен были вечно манящей его постелью, старая прохудившаяся лежанка походила на гроб; чересчур лазурные, почти фальшивые в своей красочности небеса прибивали его к этой тощей земле, как прибивают колодки каторжнику, а ощущение полета, запретного, последнего, возникало лишь на питерских мостах, только боялся захлебнуться до ощущения неземного мгновения, только это останавливало его порыв, а, по сути, рывок через перила: разве лишь поэтому его можно считать больным или маньяком?
Что же произошло?