Юрий Герт - Солнце и кошка
— Дешевка!— Его трясло от бешенства.
— Андрей!..
К остановке подкатил автобус, двойной «икарус». Толпа прихлынула к распахнувшимся дверям, и, ухватив Андрея за локоть, Иринка потянула его за собош Он вывернулся, вырвал из ее пальцев локоть.
Ее смяли, почти втолкнули в узкие дверцы. Какой-то парень, повиснув на подножке, распирал их напружиненными плечами, не давая захлопнуться, и когда автобус, перекосясь на правый бок, медленно тронулся, Андрей увидел — там, за чьими-то головами, шляпами, вцепившимися в поручни руками — ее ошеломленное лицо...
Он остался один: все, вся огромная толпа каким-то чудом втиснулась в «икарус». А он остался, с двумя портфелями, в каждой руке по портфелю... Автобус тяжело развернулся на повороте и, покачиваясь, пропал за углом.
Андрей брел по обочине размытой дороги, вспоминая, как впервые увидел эту рыжую, ржавую замшу — «деголлевку» с длинным, вытянутым козырьком. Она валялась на полу в прихожей, заваленной ворохом пальто, шуб, забитой обувью, женскими сапожками всевозможных расцветок и фасонов...
Он в тот вечер неприкаянно слонялся между гостями, один среди взрослых, дожидаясь, когда все усядутся за стол, и он тоже, чтобы встречать Новый год. И вот в прихожей он натолкнулся на продолговатую, с высоким верхом фуражку, наверное, она скатилась с перекладины над вешалкой, с груды шапок и шляп, накиданных туда кое-как. Андрей поднял ее, повертел в руках, потянулся забросить повыше — промахнулся, и тут вся груда рухнула, рассыпалась по проходу. Присев на корточки, он собирал шляпы и шапки, попутно соображая, кому бы могла принадлежать эта чертова «деголлевка». В столовой уже накрывали, с кухни туда и обратно беспрерывно бегали женщины, пронося блюда на вытянутых руках. Перед носом у Андрея, чуть не задевая, мелькали ноги в тугих чулках, лакированные туфельки, подолы коротких платьев. Иногда кто-нибудь наклонялся над ним и сочувственно ахал, это его смущало и злило еще больше. Тогда-то, ползая на карачках по прихожей, он и догадался, что рыжая «деголлевка» принадлежит их новому знакомому, и сразу же возненавидел — и его, и этот дурацкий картуз...
Хотя в тот вечер, в самом начале, он почти не замечал Костровского. Он все смотрел, таращился на артистку, которую Костровский привел,— на его соседку, молодую, красивую, с ослепительными плечами, обнаженными низким вырезом платья, такого легкого, переливчато-прозрачного, что не только плечи — вся она казалась ослепительной и обнаженной. Никто из женщин, которых Андрей привык видеть у себя в доме, не одевался так, не был так ярок, не держался так вызывающе свободно. Никто не курил сигареты «Фемина» с золотым ободком, не откидывал в сторону с таким изяществом тонкую руку в широких звенящих браслетах, не пил полными стопками водку, не отставая от мужчин, не смеялся так шумно...
Андрей невольно сравнивал ее со своей матерью и с досадой чувствовал, что мама, всегда такая красивая, как-то вдруг потерялась, поблекла рядом с ней и была уж слишком озабоченной, захлопотавшейся, поминутно вскакивала, чтобы пододвинуть кому-то соусник, заменить расколотый фужер, передать салфетку... Даже сшитое специально к новогоднему вечеру платье, зеленое, с высоким стоячим воротником, который делал ее шею похожей на нежный стебелек ландыша,— даже это платье казалось ему невозможно будничным, да еще было наполовину скрыто передником — и веселым, и пестреньким, и ей к лицу, но все же, все же... Уж без передника-то могла бы она сегодня обойтись!..
Но, в досаде за мать, он решил тогда, что было бы немыслимо представить, как она так вот лихо опрокидывает стопку за стопкой или хохочет, заглушая остальные голоса... Или пудрит плечи,— он заметил у актрисы на вырезе платья пыльцу от пудры,,. Со злорадством отыскав у нее еще несколько изъянов, он почувствовал мать отомщенной...
Так это было, в тот вечер, полтора года назад...
Мимо проехал еще один «икарус», почти пустой на этот раз, но Андрей не обратил на него внимания, не подумал даже, что успел бы добежать, заскочить в него на следующей остановке, до которой оставалось рукой подать. Он шел дальше, огибая встречные лужи, а через те, что помельче, шагал напрямик...
Тогда, за столом, об Андрее забыли. Только когда актриса — у нее с утра был спектакль — отправилась спать, мама шепнула ему, что пора бы, пора... Но так, порядка ради шепнула: спать ему было негде, в родительской спальне уложили актрису, а в комнате Андрея устроили бар для мужчин. И Андрей остался за столом.
Только теперь он рассмотрел как следует Костровского, режиссера, недавно приехавшего к ним в город. Он сразу чем-то не понравился Андрею. Все в нем ему не понравилось: черные, гладкие, чересчур зализанные волосы над высоким, как бы сдавленным с боков лбом, очки в массивной роговой оправе с толстыми квадратными стеклами, а за ними — темные, с плывучим сонным блеском глаза... Дремотное выражение было разлито по его лицу, и сидел он как-то расслабясь, утомленно откинувшись на спинку стула, и в том, как он разговаривал, улыбался — лениво, нехотя, даже в том, как разглядывал, прежде чем поднести ко рту, подцепленный на вилку розовый, светящийся от жира ломтик семги, было что-то надменное, почти высокомерное.
Правда, все в нем переменилось, когда на той половине стола, где сидел Костровский, вспыхнул спор.
Как он, с чего возник, Андрей не понял, да и откуда мог он понять, разобраться, если заварилась вдруг такая каша, что никто, пожалуй, ничего не понимал уже толком. Все шумели, перебивали друг друга, в общем гаме выделялся лишь ровный, как обычно, басовитый голос отца. И весь стол замолк, едва заговорил Костровский. От любопытства: свежий человек, никто не знал, что он скажет. Но и не от одного любопытства. Его невозможно было не слушать, не поддаться его негромкому голосу, его прищуренному, но уже не сонному, ожившему, загоревшемуся взгляду.
Андрей не помнил, что именно говорил он, возражая отцу. Врезался только размашистый жест, с которым Костровский вскинул вверх свою маленькую белую руку, указывая на висящую под потолком давнишнюю, одну из первых, конструкцию отцовского ионизатора.
— И с помощью этого вы хотите сделать человека счастливым?.. Это страшно, дорогой Владимир Андреевич, это невероятно и чудовищно — все, что вы тут сказали!..
И еще:
— Я допускаю, цель у вас благородная, гуманная, прекрасная цель — облагодетельствовать человечество... Но, между нами, вполне ли вы уверены в том, что вам в самом деле известно, что такое — счастье?.. И если даже известно, то — что с вами согласятся другие?.. На это ваше счастье — согласятся?..
Примерно так он сказал.
Отец бы мог, подумал Андрей, мог бы, и запросто, смять, загнать в угол этого краснобая, с его холеными ручками, с его пижонской «бабочкой», пришпиленной к хилой груди... Что он смыслит в науке?.. Но, наверное, отцу неловко было с ним связываться. Он произнес только, снисходительно улыбаясь и всем видом обозначая несерьезность подобного спора:
— Нас рассудит будущее.
— Я убежден, оно, это будущее,— режиссер наткнулся глазами на Андрея,— это будущее — не на вашей стороне!
Отец промолчал — и правильно. Здесь хватало его единомышленников, чуть не вся лаборатория, которой он руководил, собралась у них за столом в тот вечер. На какую-то минуту Андрею даже сделалось жаль Костровского, он остался в совершенном одиночестве — остался бы, если бы не мать... После того, как артистка ушла спать, она подсела к нему, на опустевшее место, и теперь единственная вступилась за Костровского.
— Я понимаю вас, Виталий Александрович, я вас так понимаю!.. Вспомни, Володя, разве я не говорила то же самое? И не раз?..
Андрей тогда простил ей эту защиту: как-никак, она была хозяйка, Костровский — гость, да еще и ее больной... Так что все объяснилось крайне просто. Тем более, что и отец, в конце концов, сжалился над Костровским. Андрей слышал, прикорнув у себя в комнате, среди бутылок и фужеров с недопитым вином,— уже под утро, сквозь сои, склеивающий веки, он слышал, как отец, с добродушием сильного человека, уговаривал:
— У вас театр, искусство, Виталий Александрович, у меня — наука... Мы оба экспериментируем, каждый в собственной области, а цель у нас одна. О чем же нам спорить?..
— Один умный человек,— возражал ему Костровский,— один бесконечно мудрый и грустный человек говорил: «Вот,— говорил он,— раньше думали: будет радио — и будет счастье. Но радио есть, а счастья нет...»
Оба крепко выпили, смеялись, чокались коньяком...
Ни разу больше в доме у них Костровский не появлялся. Зато на каждую премьеру присылал билеты, приглашал на сдачу спектаклей. Отец вечно бывал занят, да он и вообще не любил театр. Мать брала с собой Андрея.
Костровский встречал их в нижнем фойе, у входа. Казалось, он только и поджидал этого момента, чтобы избавиться от плотного кольца журналистов и всякого рода «представителей», как небрежно именовал он тех, от кого, Андрей уже знал это, зависела судьба каждого спектакля. Через неприметную дверь в углу фойе, с табличкой «Вход посторонним запрещен», по запутанным, изломанным коридорам он вел их к себе в кабинет, помогал раздеться, вешал пальто в шкаф, рядом со своим, довольно потертым, из коричневой кожи, и на две-три минуты присаживался на краешек стола. «Ну, вот мы и улизнули,— говорил он.— Ничего, пускай поищут!» С притворным озорством он подмигивал Андрею, болтал ногами, как мальчишка на заборе, смеялся, но смех у него бывал усталым, раздраженным. Перед премьерой он худел, привычная плавность, закругленность движений пропадала, они становились резкими, отрывистыми, под глазами наплывали темные, фиолетовые мешки. Но таким он все-таки нравился Андрею больше, чем когда он увидел его впервые за новогодним столом. А мать заученным движением брала Костровского за руку, сжимала запястье, считала пульс, говорила: «Еще одна премьера, и вы снова окажетесь у меня в палате». Андрею было известно, что у Виталия Александровича тяжелая болезнь сердца, стенокардия, мать не шутила. Но ему неприятна была особенная какая-то тревога, звучавшая в ее голосе, когда она грозила ему больницей, и смущало, что она так тщательно и долго измеряет его пульс, что при этом широкий белый манжет, выглядывающий из пиджачного рукава, наползает, скрывает ее пальцы, они как бы наедине остаются — с его рукой...