Анатолий Афанасьев - Привет, Афиноген
Он приехал. Мы не стали ждать квартиры, которую ему обещали, прямо со станции повел он меня подавать заявление в загс. Ничего не объяснил, ни обнял, ни поцеловал, – взял под руку и повел. Потом и руку убрал. Шел впереди с одним чемоданчиком, тощий, надутый – не оглядывался. Я позади, корова коровой, еле поспеваю за своим хозяином. Иногда только укажу: налево, Миша. Прямо, Миша. Он кивнет, зубами посветит, не в улыбке, а вроде: гляди, я тебе улыбнулся, я тебе рад.
Так и жить начали. Дальнейшее я могу назвать долгой–долгой серой дорогой, на которой запомнились отдельные остановки, больше ничего. Спутник мой Миша оказался не злой, не веселый, не разговорчивый, не молчун – никакой. И я затихла возле него, затаилась, захоронилась. Лишь бы, думаю, не останавливаться: идти и идти – чего еще – обуты, одеты, сыты, спим в одной постели – чего еще?
Первая остановка подоспела, когда нам квартиру дали, ну, не мне, а Мише. Через год–два. Пригласили мы гостей: Миша своих, я своих; большой праздник устроили. Миша выпил, разгулялся, я за ним выпила, еще пуще разгулялась. Повеяло, будто мы на часок опять в Ленинграде и нам помалу лет, и заботы у нас малые, не заботы вовсе, а детские предчувствия. Мишенька распрямился, приосанился, на друзей соколом поглядывает. Мои подруги шепчут: «Какой красивый у тебя, Ксана, мужик». Меня аж в жар бросило. Тут какой–то из гостей возьми и выскочи с тостом: «Пусть, говорит, в этом доме, где живут два таких счастливых человека, вскоре зазвучат и другие голоса». Гости тост дружно подхватили: «Горько! Горько!» Миша оглядел меня внимательно, прижал к себе и при всех – чмок! – в губы.
Вечером, когда гости разошлись восвояси, я ему открыла, что своего ребеночка у нас не может быть… Гена, спишь? Спи, ладно. В Ленинграде еще когда у Миши женщина появилась новая, я на втором месяце носила… Мы с Машей, с подружкой, посоветовались, и я решилась на подпольный аборт. У нее в комнате на 11‑й линии все и совершили. Вдвоем. Осложнений не осталось, на второй день я уж на работу вышла. Однако ребеночка больше у меня никогда не будет, нет. Ни за что не будет. Я с тремя врачами консультировалась, в Ленинграде с одним и здесь, в Федулинске.
Миша выслушал мою новость, головой крутнул: «Не будет и не надо!» Все, точку поставил. С этого дня я стала его малость опасаться и против воли называть по имени и отчеству: «Михаил Алексеевич». Он меня в
ответ величал «товарищ Морозова». Начала я его побаиваться, потому что совсем никак не понимала. Годы, какие мы вместе прожили, не сблизили нас, а разделили. Чужой любимый человек со мной рядом каждый день сидел за столом, пил, ел, читал газету, таращился в телевизор… и помалкивал. Редко обратится ко мне по необходимости, вроде: «Товарищ Морозова, не видели ли где то–то и то–то?» – «Сейчас принесу». – «Ну, давай пошустрей, не в больнице!» Порывалась я, конечно, в иную минуту и заплакать, и по–хорошему объясниться. Куда там? Скривится, оскалит зубы в этом ‘своем: «Гляди, я тебе улыбаюсь». А если я сразу не угомонюсь, то и цыкнет. Без злости, без гнева цыкнет, а как вот на бессловесное животное: «Цыц! Не ме
шай!» Чему мешать–то? Сидит – глазами в стенку. В лучшем случае – читает. По утрам столкнемся нос к носу в коридоре либо на кухне – приласкает, плечо мое погладит, притиснет иной раз невзначай. Это еще хуже. Тоже не как с женщиной, а словно бы хозяин догадался, что приспел случай выдать скотине сахарку кусочек. Такой ведь, думаю, в лихую минуту и прибьет, не замешкается. Рядом со страхом появилось во мне раздражение к нему. Другой раз от жалости чуть не плачу: ну ладно, я, баба, полюбила его, такая судьба (и надежда теплится – вдруг еще все образуется), но он–то почему так проживает свою единственную мужскую жизнь, окаменелый внутри, замкнутый на замок. Хоть бы напился, побуянил. Что уж там, гульнул бы, как прочие кобели. Так бывало. А иногда, чувствую, сейчас бы размахнуться и бахнуть ему тарелкой по охладелой башке. Может, опамятуется. Дорога–то наша катится и катится – да все под уклон. Стареть начали. У него лысина, у меня – поясницу ломит вечерами, ходить стала тяжелее. Молодые больные уже на других сестричек заглядываются. «Михаил Алексеевич, в клубе новый фильм. Пойдем?» – «Пойдем, товарищ Морозова». Возьму его под руку, погуляем по городу. Все думают: хорошая пара, жалко, детей у них нет. А мы и не пара вовсе – соседи обыкновенные.
На работе, я знаю, его ценят, повышали всегда по справедливости. Жизнь кругом пошла богатая и спокойная. У нас сберкнижка давно завелась, обстановка, мебель, В шкафу на случай всегда коньяк, вино, в холодильнике закуска разная. Он библиотеку хорошую составил. Кому пить? Кому книжки читать? Я устала, Гена… Не буду тебе долго обсказывать про другие остановки, но верь, они случались… Жаркая одна ночь была, – ах, ночь! – весенняя, хмельная. Когда он из санатория вернулся. Если бы я только знала, если бы я догадывалась. Одна на столько много пустых ночей, а я…
– Который час? – спросил Афиноген.
– Скоро рассвет.
– Вы почему плачете, Ксана Анатольевна?
– Нет, это так, нет! Спи. Скоро утро.
– Я усну, а вы рассказывайте. Или дайте мне, пожалуйста, морсу. Вы обещали. Или спиртику.
– Немного потерпи. Врач придет и разрешит. Морс – ох готовый, смородинный.
Афиноген зажмурился.
– Я слушаю, Ксана Анатольевна.
– Слушай, голубчик, слушай. Я рассказываю.
Она не могла теперь, пожалуй, остановиться. Долгие ночные слова впервые так чудесно освобождали ее грудь, вместе с ними истекал из сердца накопившийся там яд. Она будет еще и еще говорить, только бы Афиноген спал и ничего не запомнил.
– Сколь ни вейся веревочка, а конец будет. Это уж верно. Весной прошлого года получил Миша имеете с газетами какое–то письмо и враз переменился, будто проснулся. Прочитал, лицо задергалось, взялся по квартире летать из комнаты в кухню, из комнаты в кухню, а потом угомонился и в ванной заперся на задвижку. Часа три из ванной не показывался, вода там ровно текла, и больше ни звука. Я стучала, окликала – ни звука оттуда, кроме шума воды. Хотела я было людей позвать, дверь выламывать, но тут он вышел. Черный, глаза кровью налились, но спокойный. Спокойно мне говорит:
– Собери, Ксана, чемоданчик, я в командировку еду.
– В какую командировку?
– В Ленинград. Надо по службе.
Взялся по телефону начальство обзванивать, договариваться. Пока он звонил, я письмо, понятно, прочитала. Он его в ванной на полочке развернутое осга– вил. Я прочитала и там же положила. Миша его скоро подобрал и спрятал. Больше я того письма не видала. В нем было несколько строчек, сообщалось, что некая Ольга Ульяновна попала в аварию и разбилась под машиной насмерть. Грузовик ее переехал. Подписи никакой в письме не стояло.
Вечером он уехал, и не было его несколько дней. Уж не знаю, как я их прожила. Я здоровая женщина, но в те дни очень ослабела, и сердце не переставая кололо и как бы оседало. Мне показалось, Гена, что, может быть, я ему мешаю, мое присутствие ему мешает, терзает его совесть, – тогда, может быть, мне лучше потихоньку уехать куда–нибудь или умереть. На своем веку я много раз видела, как люди умирают, и поняла, что это не страшно, хотя почти всегда грустно и как–то стыдно. Я лежала на постели и не могла даже чай себе вскипятить. Но на работу вставала, передвигалась там как сонная муха.
И вот Михаил Алексеевич воротился ночным поездом. Я была на кровати одетая и разглядывала выкройку в журнале «Работница». Он прямо, как есть в плаще, вошел в комнату и сел ко мне на кровать. «Читаешь?» – «Читаю». Вижу, он усталый, понятно, но какой–то вместе просветленный и решившийся. «У меня для тебя радость, Ксана!» Конечно, испугалась я от его слов, жду продолжения. Лицо у него, говорю, светлое и молодое. «Решил я, Ксюша, пора нам ребеночка заиметь!» Я ворохнулась – слева стена, не уползешь, а справа он сам с грозным и светлым лицом, но уже, видать, за себя ответить не может. «Да не пугайся, – смеется, и вздохнул: – Чужого возьмем. Так многие люди делают в нашем положении. Берут в детдоме ребенка, у которого нет родителей, усыновляют, да юг ему свою фамилию». – «Я сама про это думала, Миша. Не решалась тебе сказать». – «Ну и отлично. Давай поужинаем».
Я на кухню. Собрала на стол, вижу, он из чемодана вино достает. Показывает: «Рижский бальзам». Весь Ленинград его лопает. Лечебный». Выпили мы бальзаму: черный, густой, дегтем воняет. Зато крепкий и настоян на целебных травах. Захмелели оба, у меня по коже мурашки бегают, хочется поверить, но чувствую, конечно, что–то тут не так, что–то еще предстоит узнать особенное. Ласково интересуюсь: «Мишенька, а ты знаешь, какого именно ребенка усыновить. У тебя есть уже на примете?» Сразу взвинтился штопором. «Да уж у тебя не придется спрашивать!» – «Не надо, не спрашивай. Тебе видней. Только ответь, мы разве не любого ребеночка возьмем из детского дома? Какого– то возьмем определенного, которого ты знаешь?» – «Отвяжись, Ксанка! Ну да, знаю. Не сослепу же брать». – «И он маленький, ребеночек?» – «Не очень маленький. Четырнадцать лет». Вот оно – чувствовала. «Миша, а может, тогда прямо взрослого приютить, после армии?» Это я так сказала от неясного, от обиды, не надо было так шутить. Вылетело слово – не вернешь. Как раненый сделался мой сердечный. Заревел, чашку опрокинул, разбил. Бальзам на скатерть пролил черным пятном. «Ты, ревет, шутки надо мной шутить вздумала! Ты – дрянь. Жизнь мне перекорежила. Да, была у меня любовь, не составилась. Дети могли быть – нет! Кто я теперь? Пожилой чурбан. А ты шутки шутишь. С немцами шутки шути, меня не замай. Поняла?! (Донесли, значит, не поленились про Зиновия.) Ответь сразу: согласна или нет?! Ну!»