Анатолий Афанасьев - Привет, Афиноген
– Кончилась война, Ксюта. Нечего теперь…
Два года мы дружили. Они для меня как один светлый денек. Как еще скажешь про это? Слов мало у людей, чтобы любовь описывать. Счастье, конечно, сплошь музыка. Поглупела я в ту пору – ое–ей! Дура была, ничего не соображала, и ведь целых два года так–то. Миша учился, институт выбрал трудный, технический, всегда занят был, всегда с учебниками, да еще и зарабатывал на разных физических работах, а
я – никого не вижу, не понимаю, выоеь за ним: куда
он, туда и я. Миша хмурится, я плачу, он улыбнется – у меня колика от хохота, он ссутулится, устанет – я в три погибели скособочусь и плетусь за ним, как старуха. Эх, зачем все это тебе говорю…
Он любил меня, Гена, но иной раз прогонял от себя на день, на два, а то и на неделю. Я его у общежития стерегла – дождь ли, мороз ли, – стою и скулю по–собачьи: «Мишенька! Ми–и–и-ша! Сокол мой!» Подруги меня усовещали, Демьян Захарович жалел – вот как ошибались они. Без тех лет моя жизнь как бутылка без вина, как туча без дождя, видимость, и ничего больше.
На третье лето Миша уехал на практику, на Север. Тосковала я, думала ссохнусь. Но вот послушай, – слышь, ладно, – все говорят и в книжках пишут: где любовь, там ревность. Никакой ревности я не ведала и не понимала. Писем ждала, да, ждала, как больной утречка ждет, как цветок солнышка. Волновалась я за Мишу. Не так и сказала. Ночи не спала: то припомню, как ему хулиганы грязной железкой голову пробили, то представлю, что тиф у него, а он один. А уж что в снах видела, того не всякому в горячке привидится. И промеж двух елок его злодеи разрывали, и голову ему пилой отпиливали, и в прорубь запихивали. Ужас! Ревности не было, и не думала даже ни о чем подобном. Какая там ревность, когда в подушку уткнешься, а она его волосиками шелковыми пахнет. Я и теперь так понимаю, ревность у человека от сытости появляется, от шальной судьбы и еще от того, что не любит, а почти любит, не окончательно любит, не по совести. Любит – вроде дорогой и редкой вещью тешится, которую всякий норовит у него хитростью перехватить. В истинной любви ревность, кажется мне, похожа лишь на смерть. Приревнуешь… и тут же легко и сладко умрешь, потому что сердце остановится.
У меня, правда, не остановилось сердце. Вернулся Миша с Севера совсем перемененный. Злой, раздражительный. То он все обещал: осенью поженимся, а то стал говорить: почему это у тебя, Ксанка, пуговица на блузке все время расстегивается… Что ж не расстегиваться, если я кофточки старые носила, а уж бабой стала, грудь разнесло. Не только кофточка, а у меня и платья на бедрах потрескивали. Но обновки покупать мне редко приходилось, деньги в кои веки объявятся – я уж что–нибудь ему старалась купить или его матушке угождала, заискивала перед ней. Ах уж строгая была старуха, вечный ей покой. Не приведи тебе бог, Гена, такую тещу. У каждой женщины есть тайна. У меня не было от Миши тайн, не могло быть. Я слыхала, без тайны женщина становится пресной, вроде супа без соли. Может быть, и так. Для других у меня были тайны, а для Миши – ну откуда их взять. Я ему все сразу выбалтывала, если чего имела. Даже про маленькие свои болезни всегда сообщала… Зато у него состряпалась для меня большая тайна, он, понятно, долго не сумел ее скрывать. Он мне вскоре ее открыл, большую невероятную тайну. У Миши была женщина, другая женщина, которую он полюбил лучше и сильнее, чем меня. «Хочешь, я останусь с тобой?» – спросил меня Миша, наверное потому, что у меня вид был свихнутый и он перепугался. «Нет, зачем же, не надо», – ответила я.
Потом около года я еще прожила в Ленинграде. Очень подурнела, и сердце стало прихватывать. В нем сделались какие–то шумы. Демьян Захарович сказал, нужно срочно переменить климат, и рассказал про город Федулинск, где открылась новая больница. Он переписывался с Ваней Горемыкиным, своим учеником. Посоветовал мне ехать в Федулинск. Я и поехала. В Ленинграде все–таки сыро, и туманы, и белые ночи. Ты видел, Гена, белые ночи?
Переехала я в Федулинск в пятьдесят втором году. Тут тогда почти одни фундаменты повсюду возвышались и домики деревянные стояли. А ваш институт немцы достраивали. Я их застала. Утром они все вместе ходили на работу, а вечером с работы. Многие так и не вернулись в Германию, переженились, некоторые остались в Федулинске, а которые разъехались по другим городам… Ко мне сватался один немец, звали его почему–то Зиновий. Такой солидный мужчина, здоровенный, с седыми волосами. И ухаживал он основательно, делал подарки: не конфетки там или цветы, кофточки покупал, посуду. Придет в гости, подарок выложит на стол, сам сядет в углу на табуретку и ждет, когда я начну подарок развертывать. Он любую вещь упаковывал в белую бумагу и перевязывал ленточкой очень красиво.
«Ну чего ты ждешь от меня, Зиновий?» – я обычно спрашивала. «Пусть фрейлейн принимает мой сердечный презент». – «Какой такой презент? Опять тарелки, что ли, притащил? Не нужны они мне. И ты не нужен. Катись себе с богом в свой Франкфурт. Отпустили же ваших гансов по домам, простили. Чего тебе еще здесь зря околачиваться?» У него глаза коровьи делались и строгие. «Не хочу Франкфурт. Хочу быть Федулннск с фрейлейн Оксаной». – «Тебя, небось, дома заждались». – «Зиновий одинокий мужчина, который имеет нет дома. Зиновий война перековеркала всю судьбу». – «Ах ты бедненький, война его обидела, осиротила. Кто же тебе велел в нее ввязываться?» – «Зиновий выполнял приказ Адольф Гитлер, иначе башка прочь». – «Сохранил, значит, башку, исхитрился. Ну тогда сиди тут, сиди. Посиди немного и ступай в свой барак. Мне постирать надо».
Так мы с ним беседовали, слово за слово коротали вечера. Я его жалела и не считалась с тем, что он немец. Он был смирный, не нагличал, не домогался, хотел на мне жениться. С полгода он ко мне тропинку протаптывал. Разговоры пошли про нас разные. Когда я эти разговоры услыхала, то уж прогнала его насовсем. Хотела и тарелки ему вернуть, но он не взял.
– А Мишу вы больше не встречали? – спросил Афиноген.
– Как так не встречала. Это мой муж.
– Муж?!
Афиноген, хотя и слушал вполуха, удивился и подумал, что, видимо, его теперешнее сознание воспринимает все как–то навыворот, по какой–то своей логике. Он находился в убеждении, что Миша как раз тот человек, который остался в Ленинграде, увлекшись другой чаровницей, от него и сбежала в Федулинск медсестра Ксана Анатольевна. Иначе как бы она с Афиногеном оказалась в одной ночной комнате. Если бы Миша был ее мужем, то, конечно, она осталась бы в Ленинграде, а около него дежурил бы кто–то другой.
Афиноген приподнялся на локтях.
г– Как же так? Миша остался в Ленинграде? Как же он ваш муж? Был же немец. Его звали Зиновий. Зигфрид, вероятно.
– Миша мой муж, – с удовольствием проговорила Ксана Анатольевна, – Михаил Алексеевич Морозов.
– Какой Морозов? Начальник первого участка?
– Да.
– Так я же его хорошо знаю. С усами, похожий на запорожца… С портфелем всегда ходит, с дипломатом.
– С усами. А что такого? Ему идут усы.
– Рыжие усы–то.
– Рыжие, а идут.
– Рассказывайте, Ксана Анатольевна, рассказывайте, как это вышло. Чудеса какие–то.
– Не буду рассказывать. Хватит с тебя.
– Пожалуйста, прошу! Надо же, Морозов. Сколько раз я его видел и не знал. Кто бы мог подумать.
– Чего не знал? Чего?
– Не знал, Ксана Анатольевна. Ничего не знал. Ну, дальше, дальше!
Медсестра положила руку ему на грудь. Он затих, Ее рука прохладнее компресса.
– Через два года я получила письмо от Миши. Оно на больницу пришло. Он мне написал, окончил институт, сожалею о нашей разлуке. Миша написал, что может распределиться в Федулинск, если я пожелаю и захочу его простить. Он написал, что ошибся и лучше меня женщины нету. Слышишь, Гена, так и написал: лучше нету…
Афиноген спал, запрокинув голову, тихонько посапывая.
– Спи, миленький, спи! Во сне поправишься… Я не могла сказать не приезжай. Я хотела, но не могла. Села письмо сочинять, чтобы приехал, тоже никаких слов нету. Три дня письмо писала, и получилось так: «Миша, приезжай. Я тебя жду».
Он приехал. Мы не стали ждать квартиры, которую ему обещали, прямо со станции повел он меня подавать заявление в загс. Ничего не объяснил, ни обнял, ни поцеловал, – взял под руку и повел. Потом и руку убрал. Шел впереди с одним чемоданчиком, тощий, надутый – не оглядывался. Я позади, корова коровой, еле поспеваю за своим хозяином. Иногда только укажу: налево, Миша. Прямо, Миша. Он кивнет, зубами посветит, не в улыбке, а вроде: гляди, я тебе улыбнулся, я тебе рад.
Так и жить начали. Дальнейшее я могу назвать долгой–долгой серой дорогой, на которой запомнились отдельные остановки, больше ничего. Спутник мой Миша оказался не злой, не веселый, не разговорчивый, не молчун – никакой. И я затихла возле него, затаилась, захоронилась. Лишь бы, думаю, не останавливаться: идти и идти – чего еще – обуты, одеты, сыты, спим в одной постели – чего еще?