Эрвин Штритматтер - Избранное
Ах, какая жизнь была у них при Антоне! То и дело отворялась дверь, товарищи приходили, спрашивали: «Как мы поступим? Что ты скажешь относительно общего положения, Антон?»
Антон думает и с каждым делится тем, что надумал.
Эмме так нужен сейчас совет, но никто не стучится в дверь по вечерам, никто не заходит в комнату.
Но нет! Все-таки в этот вечер кто-то дергает ручку двери, и в лачуге вдруг веет прежним воздухом. Оле Бинкоп, бледный, все еще нездоровый, тяжело дыша, входит в низкую комнатушку. Он садится, и стул, источенный древоточцем, скрипит под ним.
Эмма:
— Я своим глазам не верю!
Что же дальше? Оле смотрит на Эмму, и Эмма смотрит на Оле. Ей вспоминается время, когда Антон сидел вон тут за столом и говорил то, что нельзя было не сказать. Две слезы катятся по ее иссиня-красным щекам. Оле в смущении почесывает затылок.
Везде на свете есть вода, но если она сочится из глаз страдающего человека, она сильнее, чем вода, вращающая турбины, ибо ток, ею рождаемый, — человеческое сострадание. А сострадание — дитя жизни, и у него две руки. Ласкающей рукой оно ничего сделать не в состоянии, энергичной рукою оно устраняет причины страданий.
Проходит минуты две, слышно, как дети перешептываются в соседней спаленке. Первым собирается с духом Оле. Черт подери, он пришел не с пустыми руками. Ему некогда.
— Может, ты чуточку повременишь со слезами, Эмма, сейчас будет собрание.
— Собрание? Где?
Здесь, в доме, как в прежние времена, когда то, что обсуждалось, не должно было тотчас же стать достоянием гласности.
— Партийное собрание?
Пожалуй, да, скорее всего партийное. А куда вообще после смерти Антона подевалась партгруппа? Что-то нигде ее не видно. Не может ли Эмма взять на себя обязанности секретаря и, таким образом, продолжить дело Антона? Во всяком случае, собрание состоится, и довольно-таки интересное, он готов голову прозакладывать, что Эмме будет чему порадоваться сегодня.
— Ну, а пока что помолчи!
Эмма едва успевает застелить стол куском красной материи, надеть кофточку понаряднее и подколоть волосы, как минута в минуту, точно бой часов на церковной башне, появляется Герман Вейхельт в своем черном воскресном костюме.
— Господь да благословит вас!
— Вот это да, — говорит Эмма, — собрание адвентистов седьмого дня — так, что ли? Очень мило. Это ты ему велел прийти?
Оле не успевает ответить. Дверь опять отворяется: входит Вильм Хольтен, рыжеволосый, с ребяческими доверчивыми глазами, и усаживается на дровяной ящик возле плиты.
Франц Буммель вталкивает в комнату свою супругу. С его кучерской ливреи выведены все пятна, а на щербатой фрау Софи красуется чудом сохранившееся в трудные годы подвенечное платье.
Оле Бинкоп почтительно приветствует всю эту изящную публику и опять садится на свое место под висячей лампой. У него все еще бледное лицо человека, долго жившего взаперти, но глаза блестят, как в сумасшедшие годы юности.
Все они вместе — это новое крестьянское содружество во главе с Оле, его учредителем, и ничего не подозревающей Эммой в роли гостеприимной хозяйки.
Оле стучит черенком своего перочинного ножа по маленькой вазочке. В вазочке несколько ландышей из палисадника Эммы Дюрр. Собрание считается открытым. Вильм Хольтен сейчас доложит о своем пребывании в России.
— Я?
— Да. Ты член нового содружества или нет?
Вильм вскакивает и что-то лепечет. От смущения он хватает кочергу и размахивает ею. Эмма берет кочергу у него из рук.
— Ты мне сейчас лампу разобьешь.
— Нет, не разобью! — Вильму необходимо что-то держать в руке, когда он говорит. Эмма сует ему первую попавшуюся чурку.
Вильм рассказывает о России, о гигантских пространствах пахотной земли, о стадах, неисчислимых, как облака в небе. Вильм жил там в качестве военнопленного, но работал как местный житель. Женщины вытягивают шеи.
— Что же у них в кухнях — водопровод?
— Нет, колодцы во дворах.
— Вода и есть вода, не будем отвлекаться. — Оле Бинкоп — строгий председатель собрания.
Вильм рассказывает о деревенском хоре, о танцах и песнях по вечерам под липами, которые оправились после войны и опять зеленеют. «Вечерний звон, вечерний звон!» и «Однозвучно гремит колокольчик…»
Франц Буммель его прерывает:
— Ну, на такое дело я не гожусь. Голос неподходящий.
Оле стучит по вазочке. Антон Второй вбегает в зал заседаний и вместо вазочки ставит на стол елочный колокольчик.
Герман Вейхельт поднимает руку.
— А как там насчет бога, в этой самой России?
Вильм подыскивает ответ:
— Как, значит, они относятся к господу богу? Они ходят в церковь, как ты, или не ходят, как я! У них бог добровольный.
Герман:
— Говорят, у русских священники, точно бабы, носят длинные волосы. Это же открытая дорога греху!
Оле звонит в елочный колокольчик.
— Ближе к делу!
В эту самую минуту дверь распахивается, и входит бургомистр Нитнагель. Кончики его усов торчат, как наваксенные.
Все смущены. Бургомистра Нитнагеля, этого представителя власти, сюда не звали.
Нитнагель оглядывается в поисках свободного стула.
— Разрешается присесть или как?
— Ты можешь быть нашим гостем, а можешь и не быть. Что надо сделать, все равно будет сделано.
Нитнагель садится на Эммину ножную скамеечку. Теперь ему приходится смотреть на стол снизу вверх — как из погреба. Что ж, разными путями идет человек… Собравшейся компании нечего опасаться, напротив, все они должны приветствовать, что он сидит здесь, слушает их, участвует в разговорах и, таким образом, вроде как собственными руками душит всякие слухи о будто бы зарождающихся антипартийных настроениях.
Эмма, хозяйка дома, вдруг выходит из себя.
— Антипартийные настроения? Тут, конечно, без тебя с твоим сопливым носом не обошлось. Все, что сейчас делается, делается по заветам Антона, если мои уши умеют слышать. А уж Антона обвинять в антипартийных настроениях — все равно что на Ленина тень наводить, потому что у него, и только у него, учился Антон!
Нитнагель тихо сидит на своей скамеечке. Сидит в погребе, его уже почти нет здесь. И надо же, опять его не признают! Это секретарша Фрида Симсон виновата, она его послала на недозволенное собрание в качестве наблюдателя. «Адам, старый дурень, будь бдителен!»
Из-за кулис выходит главное действующее лицо — Оле. Вот он стоит в своей куртке, статный, брезентово-зеленый. Не отвлекаться разговорами о побочных делах вроде деревенского хора, церкви и попов! В Блюменау нарождается нечто новое, и нарождается, право же, не от дурных родителей. Оле не скупится на краски и цифры. Машины, доверху груженные зерном, проезжают по убогой комнатушке, грозя сорвать дощатый потолок. Огромные стада топочут по прогибающимся половицам.
Но вдруг благочестивый Герман Вейхельт поднимает руку и бесстрашно становится на пути будущего стада:
— Не забудь, Оле, что мне полагаются две кровати. Желательно одна над другой!
Следующим Оле Бинкопа перебивает Франц Буммель:
— Почему ты не сказал, что торговля лошадьми и карточная игра будут разрешены в этом новом ферейне?
На радость детям, перешептывающимся в спальне, все чаще и дольше звенит елочный колокольчик, тоненьким стеклянным своим голоском напоминая взрослым: ближе к делу.
Наконец собравшиеся переходят к деловому разговору: они устанавливают, каковы будут земельные владения нового крестьянского содружества.
Тут долго считать нет надобности. Владения Оле и Франца Буммеля составляют вкупе сорок девять моргенов пахотной земли, лугов и леса. Меньше, чем середняцкий участок.
Бургомистра Нитнагеля вдруг осеняет: так вот зачем он сюда явился! Удобнейший случай подворачивается ему — так путнику, заблудившемуся в лабиринте, является добрая фея. Он несет ответственность за неделеное пространство возле деревни, называемое земельный фонд. Земельный фонд — это более звучное и бюрократическое обозначение пустыря. Его винят за то, что земля пропадает даром, а великолепное цветение сорняков на пустыре вызывает неудовольствие районного управления.
Каждый год Нитнагель и Оле, председатель «Крестьянской помощи», ходили по дворам, упрашивая крестьян хоть как-нибудь возделать общественную землю, а те когда соглашались, а когда и нет, в зависимости от своего отношения к бургомистру в данный момент.
И вдруг подвернулся этот великолепный случай передать общественную землю в твердые, надежные и рачительные руки Оле Бинкопа.
Нитнагель встает с ножной скамеечки, так сказать, вылезает из погреба, является народу и как по писаному доказывает: надо извлечь пользу из земельного фонда.
Вильм Хольтен вскакивает.