Алексей Макушинский - У пирамиды
Потому что дело обстоит, разумеется, не так просто. Потому что есть ведь — например и опять-таки — вновь и вновь появляется он на этих страницах — Мандельштам, с его совсем другим устройством стихов, с его темнотами, со всем богатством его разнообразных аллюзий. Кто решится сказать, что это «университетская поэзия», невозможная без комментария? Комментарий, конечно, многое проясняет в ней, но лишь в том смысле, в каком многое проясняет комментарий и в Пушкине. Комментарий этот нужен после; первое чтение прекрасно обходится без него. Иными словами, стихи эти живут, ни в каком комментарии не нуждаясь, даже темноты, удивительным образом, в них «работают», участвуя, по-своему, в создании целого, как если бы непонятность отдельных мест входила в правила игры, которые мы с благодарностью принимаем. Кто, опять-таки, решится сказать, что все понимает в «Стихах о неизвестном солдате»? Что такое «океан без окна, вещество»? А между тем, мы любим эти стихи как будто за самые их непонятности, за невозможность разгадать эти загадки — загадки, с которыми живем мы так долго, с самой молодости, с первого чтения, что они становятся уже как бы частью нашей собственной жизни, загадочной ее частью, удивительной ее стороной… Ходасевич, кстати, Мандельштама недооценивший, как и, в еще большей степени, Мандельштамом недооцененный, это в нем понял, не случайно писал в рецензии на Tristia, что «стихи Мандельштама начинают волновать какими-то темными тайнами» и что «теоретикам „заумной“ поэзии следует глубоко почитать Мандельштама: он первый и пока только он один на собственном примере доказывает, что заумная поэзия имеет право на существование». Признание права «заумной» поэзии на существование в устах Ходасевича само по себе удивительно… И вообще «в доме Отца нашего горниц много», и в полной мере согласиться с мнением Ларкина о, например, Элиоте все-таки трудно — точно так же, как большинство читателей не согласится, по-видимому, с мнением Ходасевича о Пастернаке. Но есть и «вечная», пуская лишь «частичная», правда в этом отрицании «ребусов», в этом требовании жизненной, «экзистенциальной» достоверности всякой строки, как и в этом недоверии к складчине мифов, арсеналу аллюзий, слишком часто и слишком многих соблазнившим и соблазняющим пойти по легкому пути, по «линии наименьшего сопротивления» — в абстрактную античность, в ложную многозначительность августейшей архаики.
ЦАндрей Белый, сравнивая Ходасевича с Боратынским, писал о «диких смыслах», в которых «сжигается содержание смыслов обычных». «Стремление обложить материалами слов безглагольные лепеты» понуждает поэта «страннить в сочетаниях слов обычайные смыслы». Символисты говорили, как известно, на своем собственном языке, на мой вкус — довольно безвкусном. Но эта «дикость» подмечена очень точно, не знаю, «дикость» ли смыслов, но дикость, во всяком случае, образов. «Дикие образы», сочетающие несочетаемое, «высокое» и «низкое», банальное, грубое, прозаическое и — тончайшее, нежное, небесное, запредельно-лазурное. Вот это столкновение и вышибает ту искру, от которой загорается наша способность к восхищению, так скажем. «Там, где на сердце, съеденном червями, / Любовь ко мне нетленно затая…». Или: «Прорезываться начал дух, / Как зуб из-под припухших десен». Или, как бы наоборот: «Восстает мой тихий ад / В стройности первоначальной». Похожих образов на столь же малом словесном пространстве, пожалуй, не найдем мы у Ларкина. Найдем, однако, то же сочетание «высокого» с «низким», «тонкого» с «грубым» в одном стихотворении — и ту же, незабываемую, внезапность образного ряда, вроде уже упомянутого «огромного непривета», vast, unwelcome, зимнего дня и «безмерной неожиданности земли», earth's immeaserable surprise, из «Первого взгляда», или таких оборотов, как «быть, может, старость — это освещенные комнаты у тебя в голове, и люди, что-то делающие в них» (Perhaps being old is having lighted rooms / Inside your head, and people in them, acting) из «Старых дураков» (нарочно беру уже цитировавшиеся стихи, чтобы избежать новых долгих введений).
ЧСухое пламя. Древесное пламя. Потрескивание хвороста, собранного на ближайшей опушке: «Люблю людей, люблю природу, / Но не люблю ходить гулять». Или: «Так нынче травка прорастает / Сквозь трещины гранитных плит». Или (конечно же…): «Перешагни, перескочи, / перелети, пере… что хочешь». Или: «Смотрю в окно — и презираю, / Смотрю в себя — презрен я сам». Тут же — гласные поют, и зияют, и взлетают в свое зияние, в нёбо и в небо. Воздушные паузы, озоновые синкопы: «Душа моя — как полная луна, / Холодная и ясная она». Или, о том же (а воздушное — всегда о душе): «Только ощущеньем кручи / Ты еще трепещешь вся — / Легкая моя, падучая, / Милая душа моя!» Вообще стихии Ходасевича — огонь и воздух. Стихия Ларкина, кажется мне, — вода.
ШЛаркин, конечно, грубее. Невозможно представить себе Ходасевича, употребляющего нецензурную лексику, как иногда, не так уж, впрочем, и часто, делал это Ларкин — в уже процитированных «Высоких окнах» или в знаменитой строчке, к примеру: They fuck you up, your mum and dad, где fuck up — грубейшее, разумеется, выражение, означающее что-то вроде «портить», «причинять вред», «разрушать». They fuck you up, your mum and dad, / They may not mean to, but they do. Они затрахивают тебя, твои мама и папа. Они, может, и не хотят этого, но они это делают… Или, может быть, переведем fuck up благозвучным выражением «задолбать»? В настоящем времени оно, впрочем, неупотребительно. «Они задолбывают» не скажешь, «они задолбали» передает, кажется, довольно точно это fuck up. They fill you with the faults they had, / And add some extra, just for you. Они передают тебе свои собственные недостатки и добавляют еще некоторые, специально для тебя придуманные. But they were fucked up in their turn / By fools in old-style hats and coats, / Who half the time were soppy-stern / And half at one another's throats. Но и они, в свою очередь, были задолбаны (затраханы) придурками в старомодных шляпах и пальто, которые (то есть придурки) «половину времени» (перевожу буквально) были слащаво-строгими, а половину хватали друг друга за глотку. Man hands on misery on man. / It deepens like a Coastal shelf. / Cet out as early as you can, / And don't have any kids yourself. Поколения передают несчастье друг другу. Оно углубляется, как прибрежный риф. Выбирайся (из всего этого) как можно скорее, и не заводи детей. Это выбирайся (get out), лишенное определений, выбирайся — и все тут, заставляет вспомнить буддистско-шопенгауэровский «круговорот-смертей-и-рождений», из которого можно выбраться с помощью аскезы и медитации, чтобы вновь не рождаться (и значит, не умирать), выйти из игры, разорвать покрывало Майи, погрузиться в Нирвану. Детей у Ларкина, разумеется, и не было; к детям вообще относился он плохо и отношения своего не скрывал. «В детстве я думал, что всех ненавижу. Но когда я вырос, я понял, что просто терпеть не могу детей. Когда ты начинаешь иметь дело со взрослыми, жизнь становится несравненно приятнее. Дети ужасны, не правда ли? Эгоистичные, шумные, жестокие, грубые зверьки». Из чего мы делаем вывод, что Ларкин, среди прочего, человек был смелый, не боявшийся фурий политкорректности, эринний человеколюбия… Все это, повторяю, совсем не в стиле Ходасевича. Однако и у него, как у Ларкина, — смелость говорить о вещах вовсе неаппетитных, не «салонных», «неприличных». Кто еще из русских поэтов описывал — в «серьезных», не похабных стихах, да и в похабных, наверно, никто — стариковский онанизм в общественной уборной, кто еще посягал на такую «рембрандтову правду»?
Где пахнет черною карболкойИ провонявшею землей,Стоит, склоняя профиль колкийПред изразцовою стеной.
Не отойдет, не обернется,Лишь весь качается слегка,Да как-то судорожно бьетсяПотертый локоть сюртука.
Обрываю слишком известную цитату, хотя это тоже из тех стихов, которые хочется цитировать от начала и до конца. Сам жест поразителен, разумеется, это биение потертого локтя… Не сказать ли, что в стихах этих есть некая беспощадная жалость? Именно так, я думаю, можно было бы определить их сокровенную суть… Ларкин идет дальше (правда, в неопубликованных при жизни стихах). У Ходасевича другой мастурбирует, несчастный старик «в когда-то модном котелке». Автор — лишь наблюдатель, отнюдь не бесстрастный («и злость, и скорбь моя кипит»), вовсе не безучастный, но все-таки посторонний, отстраненный, прохожий среди прочих прохожих. Личных признаний здесь нет. Зато есть они в очень позднем, 1979 года, стихотворении Ларкина «Опять любовь», Love again, с их первой, оглушительной строчкой: Love again: wanking at ten past three… To wank — грубейший глагол, означающий все ту же мастурбацию. Если пытаться сохранить стиль оригинала, то перевести придется примерно так: «Опять любовь: дрочить в начале четвертого». Фильм о Ларкине, несколько лет назад поставленный Би-Би-Си, как раз и назывался, по этой первой строчке, Love Again (ее вторую скабрезную половину зритель, очевидно, должен был домыслить сам).