Эрнесто Сабато - Аваддон-Губитель
Автор пребывает во всем, не только в своих персонажах. Он выбирает драму, место, пейзаж. Платон в «Республике» утверждает, что Бог создал архетип стола, столяр создает подобие этого архетипа, и художник — подобие подобия. Такова единственная возможность для подражательного искусства — угасание в геометрической прогрессии. Тогда как великое искусство — сама сила. Не подражание топорному столу столяра, но открытие действительности через душу художника.
Так что, когда я в ту осень 1962 года со сжимающимся сердцем смотрел с вершины холма на церквушку в Ри, когда молча и с трепетом вошел в дом, где когда-то находилась аптека господина Омэ, когда увидел место, где бедная Эмма, томящаяся и страдающая, садилась в дилижанс, который вез ее в Руан, то, что я увидел, было уже не церковью, не аптекой, не деревенской улицей — то были частицы бессмертного духа, который я воспринимал через эти простые объекты внешнего мира.
В понедельник вечеромЯ провел плохой день, дорогой Б., со мной творятся непонятные вещи, но тем не менее — и именно поэтому — стараюсь зацепиться за дневной мир идей. Соблазн платоновской вселенной! Чем сильнее внутренняя сумятица, чем страшнее преследующие нас люди, тем больше склонны мы искать в идеях порядок. Со мной всегда так было — я должен бы сказать «всегда так есть». Вспомни образ гармоничного грека, которым нам забивали головы в средней школе: это выдумка XVIII века, и она является частью набора общих мест, среди которых ты найдешь также флегматичность британцев и чувство меры французов. Смертоносных, ужасающих греческих трагедий вполне хватило бы, чтобы опровергнуть эту глупость, не будь у нас более надежных философских доказательств, в частности, не будь придуман платонизм. Каждый ищет то, чего у него нет, и если Сократ ищет Разум, так именно потому, что срочно в нем нуждается для защиты от своих страстей, — «на его лице читались все пороки», помнишь это? Сократ придумал Разум, потому что был безумцем, а Платон отвергал искусство, потому что был поэтом. Хороши предпосылки для приверженцев принципа противоречия! Как видишь, логика не приносит пользы даже своим изобретателям.
Мне хорошо знакомо это Платоново искушение, и не понаслышке. Я испытал его впервые, будучи подростком, когда почувствовал свое одиночество и мастурбировал в грязной и порочной тоске. А потом я открыл этот рай, как человек, вывалявшийся в навозной куче, вдруг находит прозрачное озеро, где может омыться. И много лет спустя, когда в Брюсселе мне казалось, что земля разверзается под моими ногами, — это было, когда молодой француз, погибший потом в гестапо, рассказал мне об ужасах сталинизма. Я сбежал в Париж, где зимой 1934 года страдал не только от голода и холода, но еще и от отчаяния. Пока не встретил швейцара из Ecole Normale[92] что на улице Ульм, который предложил мне спать на его кровати. Каждый вечер я вынужден был лезть к нему через окно. Тогда-то я и стащил в библиотеке Жибер трактат о бесконечно малых величинах, и даже сейчас помню тот момент, когда за чашкой горячего кофе с трепетом раскрыл книгу, словно грязный и голодный беглец, спасшийся из разоренного и опустошенного варварами города, входит в тихое святилище. Теоремы подхватывали меня, как сестры милосердия деликатно подхватывают тело человека, у которого, возможно, сломан позвоночник. И постепенно, сквозь трещины в моем растерзанном духе, становились видны прекрасные суровые башни.
В этой обители тишины я провел много времени. Пока однажды не обнаружил, что слушаю (не слышу, а слушаю, жадно слушаю) гул человеческих голосов снаружи. На меня нахлынула тоска по крови и грязи — ведь только в таком виде мы способны чувствовать жизнь. А что может заменить жизнь, даже жизнь горестную и бренную? Многие ли кончали с собой в концлагерях?
Так уж мы устроены, так мечемся из одной крайности в другую. И в ту горькую пору моего существования меня не раз искушала территория абсолюта — при виде обсерватории я начинал тосковать уже по порядку и чистоте. И хотя из сражения с моими монстрами не дезертировал, не уступил соблазну вернуться в обсерваторию, как воин в монастырь, все же временами я это делал, стыдливо укрываясь в мечтах о художественном творчестве, оказываясь на распутье между буйством крови и монастырем.
СубботаТы мне пишешь о том, что напечатано в колумбийском журнале. Это напасть из числа тех, от которых опускаются руки и вырывается вопль негодования. Это осколки интервью. Самая важная часть моих идей опущена, это не мое. Знаешь, что мы сделали однажды с моим другом Итцигсоном в студенческие годы? Мы сочинили опровержение Маркса из фраз самого Маркса.
Вижу, ты переживаешь кризис из-за вопросов, которыми озабочена латиноамериканская литература. И раз уж ты меня спрашиваешь, я должен представить в истинном свете почти комические утверждения, якобы высказанные мной. Я всегда говорил, что новшества формы для творений революционных в художественном плане не только необходимы, как показывает пример Кафки, но и недостаточны, как показывают кунштюки фокусников, играющих знаками препинания и техникой переплета. Литературное творчество можно, пожалуй, сравнить с шахматами: гений, переставляя все те же захватанные фигуры, обновляет игру. Новый язык создается всем творчеством К., а не его классическим словарем и спокойным синтаксисом.
Читал ли ты книгу Яноуха?[93] Ты должен ее прочесть, потому что в эпохи словоблудия, вроде нашей, следует время от времени обращать взор на святых, таких, как К. или Ван Гог; они тебя никогда не обманут, помогут пойти по верному пути, принудят (морально) смотреть на мир серьезно. В одной из этих бесед К. говорит Яноуху о виртуозе, с легкостью фокусника поднимающемся над своей темой. Но истинное произведение искусства, замечает он, это не щеголянье виртуозностью, а роды. Разве можно сказать о роженице, что она виртуозно рожает? Виртуозность — удел комедиантов, отправляющихся от той точки, где останавливается истинный художник. Эти фигляры создают из слов некую салонную волшебную игру, тогда как великий поэт не торгует своими чувствами — он весь во власти ясновидческого напряжения, он говорит о человеке и его судьбе.
Эти соображения тем более применимы к нам, испанцам и латиноамериканцам, всегда отличавшимся склонностью к пустословию и неряшливости языка. Помнишь, как Майрена[94] иронизирует над «обычными событиями, происходящими на улице»? Теперь они снова появляются под флагом авангарда. Борхес, которого не заподозришь я презрении к языку, говорит о Лугонесе[95], что его талант был сугубо словесным, и в контексте становится очевиден уничижительный смысл этой оценки. А о Кеведо сказано: «он был величайшим мастером языка», чтобы далее добавить «однако Сервантес…» с меланхолическим отточием. Если ты примешь во внимание, что сам-то он по несколько дней искал наилучший эпитет (он в этом признается), то вместе со мной придешь к выводу, что в этих упреках есть большая доля скорбной самокритики, по крайней мере, в отношении прециозности[96], сосуществующей в нем наряду с его достоинствами; и именно первую тенденцию взахлеб расхваливают (и окарикатуривают) его подражатели, хотя сам Борхес столь невысоко ее ставит в этих своих беглых сетованиях. Дело в том, что большой писатель — это не мастер слова, но большой человек, который пишет, и Борхес это знает. Иначе как можно предпочесть «варвара» Сервантеса виртуозу Кеведо?
Мачадо в свое время восхищался Дарио, величая его несравненным мастером формы, а годы спустя назвал его «великим поэтом и великим совратителем» из-за пагубного влияния, оказанного им на олухов, которые лишь выпячивали и умножали его недостатки. Пока не дошли до словесного исступления, гротескной напыщенности и карикатуры — такова кара «бога литературы» этим школярам. Вспомни Варгаса Вилу[97] и его бредовое многословие — вот поистине ущербный потомок основателя династии.
Между жизнью и искусством, между правдой и фальшью существует повторяющаяся диалектическая связь. Некое проявление пресловутой Гераклитовой энантиодромии[98]: в мире духа все движется к своей противоположности. И когда литература становится угрожающе литературной, когда великих творцов сменяют манипуляторы словес, когда великая магия превращается в магию мюзик-холла, возникает витальный импульс, спасающий литературу от гибели. Всякий раз, когда Византия грозит удушить искусство чрезмерным давлением, на помощь ему приходят варвары — либо с периферии, как Хемингуэй, либо туземцы вроде Селина, — молодчики с окровавленными копьями, въезжающие верхом в салоны, где напудренные маркизы танцуют менуэт.