Эрнесто Сабато - Аваддон-Губитель
Не знаю, когда, в какой миг разочарования Брамс ввел звучание меланхоличных труб, которое мы слышим с первых тактов его Первой симфонии. Возможно, он не верил в ответ, потому что лишь через тринадцать лет (тринадцать лет!) возвратился к этому произведению. Вероятно, он утратил надежду, кто-то в него плюнул, кто-то смеялся за его спиной, ему чудились недобрые взгляды. Но этот призыв труб прошел через годы, и вдруг ты и я, удрученные горем, слышим его и понимаем, что из чувства долга перед этим страдальцем мы обязаны ответить каким-либо знаком, показать, что мы его поняли.
Мне что-то неможется. Завтра или позже продолжу.
В понедельник утромЯ был в саду, светало. Тишина раннего утра действует на меня благотворно, а также дружеское общество кипарисов и араукарии, хотя порой мне грустно видеть этого гиганта здесь, как могучего льва в клетке, когда его место в высоких горах Патагонии. На благородно пустынной границе с Чили. Перечитал написанное тебе раньше и немного устыдился излишней патетики. Но так написалось, и я это оставляю. Перечитываю также письмо, присланной тобой в этот промежуток времени, просьбу о помощи. «Я сам не знаю, чего хочу». А кто это может знать заранее? И даже потом. Делакруа говорил, что искусство подобно мистическому созерцанию, которое начинается со смутной мольбы к невидимому Богу и доходит до ярких, четких видений в моменты экстаза.
Начинаешь с предчувствия целого, однако не понимаешь, чего собственно хочешь, пока не закончишь, а порой и тогда не знаешь. Поскольку ты исходишь из интуиции, тема предшествует форме. Но по мере продвижения вперед видишь, как выразительные средства обогащают и в свой черед творят тему, и в конце их уже невозможно разделить. А когда пытаются это сделать, получается либо литература «социальная» либо литература «византийская». И то и другое — плохо. Какой смысл отделять форму от содержания в «Гамлете»? Шекспир брал свои сюжеты у третьеразрядных авторов. Каково содержание трагедии? Сюжет жалкого предшественника? Тут как со сновидениями: когда мы просыпаемся, то, что смутно вспоминаешь, это «сюжет», нечто столь же далекое от подлинного сна, как тема того неудачника от произведения Шекспира. Потому и терпят неудачу попытки некоторых психоаналитиков, надеющихся истолковать своим жалким лепетом таинственный ночной миф. Вообрази, что попытались бы исследовать тайны души Софокла по рассказу какого-нибудь зрителя. Уже Гельдерлин[83] сказал: мы боги, когда спим, и нищие, когда бодрствуем.
По той же причине терпят неудачу некоторые переделки («переделка» — страшное слово!) сугубо литературных произведений для кино. Ты видел «Святилище»?[84] Остался только фельетон, то, что обычно называется содержанием романа. Я говорю «то, что обычно называется», ибо содержание это и есть весь роман с его богатством и блеском, потаенными намеками, бесконечными реверберациями слов, звуков и красок, а не избитые пресловутые «факты».
Нет тем больших и тем малых, сюжетов возвышенных и сюжетов тривиальных. Это люди бывают малыми, большими, возвышенными или тривиальными. «Одна и та же» история о бедном студенте, убивающем ростовщицу, может быть сухой полицейской хроникой или «Преступлением и наказанием».
Как ты, наверно, заметил, в описании ложных проблем этого рода часты и почти неизбежны кавычки — они свидетельствуют, что это всего лишь ложные проблемы. А по сути, поскольку жизнь сложна, а язык бессодержателен и лицемерен, нам надо бы употреблять кавычки постоянно. Или же изобрести, как сделал Шуль Солар[85], какой-либо более тонкий прием, показывающий, что мы иронически не доверяем слову или же ехидно намекаем на его семантическую испорченность: что-нибудь вроде немецких гласных с умляутом «ü» или «ö», с которыми Голда Меир становится «мюдрой» женщиной, а Поль Бурже «бёльшим» писателем. Шуль обладал щедрым умом, свой талант он расточал в беседах, и его многие грабили, не признаваясь в этом, как те, которые грабят приютивших их хозяев.
Если ты, как говоришь, не способен писать на «любую тему», это добрый знак, а не повод для уныния. Не верь в тех, кто пишет о чем попало. Наши навязчивые идеи имеют очень глубокие корни, и чем они глубже, тем их меньше. И самый глубокий из них, он-то, пожалуй, и есть самый загадочный, но также единственный и всемогущий корень из всех прочих, тот, что проявляется во всех произведениях истинного творца, — не хочу и говорить о ремесленниках, стряпающих всяческие истории, о «плодовитых» изготовителях телесериалов или средних бестселлеров, об этих проститутках в искусстве. Они и впрямь умеют выбирать тему. Когда же пишешь по-настоящему, тема выбирает тебя. И ты не должен писать ни единой строчки, которая бы не была о мысли, терзающей тебя, преследующей из самых темных закоулков, порой многие годы. Сопротивляйся, выжидай, проверяй этот соблазн — как бы это не оказался соблазн легкости, самый опасный из всех, какие ты должен отвергнуть. У живописца бывает то, что называется «легкостью кисти», как у писателя бывает легкость пера. Берегись поддаться ей. Пиши, когда больше не в силах терпеть, когда понимаешь, что можешь рехнуться. И тогда снова берись писать «то же самое», то есть снова берись исследовать, но другим путем, с более эффективными средствами, с более богатым опытом и отчаянием, — исследовать все то же, что всегда. Ибо, как говорил Пруст, произведение искусства это несчастная любовь, которая предвещает неизбежность других ей подобных. Призраки, выходящие из наших подземных глубин, рано или поздно явятся вновь, и нетрудно предположить, что твоя работа над ними будет более соответствующей их характеру. И заброшенные наброски, отвергнутые черновики найдут себе новое, менее беспомощное воплощение.
И не тревожься о том, что скажут знатоки, те, кто слывут интеллектуалами: что ты все время пишешь об одном и том же. Конечно же, это так! Так поступали Ван Гог, и Кафка, и все, кого следует уважать, суровые (но любящие) отцы, заботящиеся о твоей душе. Череда произведений подобна городам, вырастающим на руинах прежних городов: хотя они новые, в них материализуется идея бессмертия, подкрепленная древними легендами, людьми той же расы, теми же сумерками и рассветами, повторяющимися глазами и лицами предков.
Поэтому нет глупей обычных представлений о персонажах. Хотелось бы раз и навсегда высокомерно ответить: «Госпожа Бовари — это я»[86], и точка. Но это невозможно и не будет возможным: что ни день, станет кто-либо приходить, и спрашивать, и допытываться — откуда родом этот персонаж, оттуда или отсюда, является ли портретом той или иной женщины, или, напротив, вы сами «представлены» в образе этого человека, описанного как меланхолический созерцатель. Это и есть часть тех «липких прикосновений», о которых я упоминал, часть бесконечного и запутанного недоразумения, каким является всякое истинно художественное произведение.
Персонажи! Однажды, осенью 1962 года, я со страстью подростка отправился искать уголок, где «жила» госпожа Бовари. Если какой-нибудь мальчишка ищет место, где страдал персонаж романа, это удивительно, но когда так поступает романист, человек, знающий до какой степени эти создания существуют только в душе своего создателя, это доказывает, что искусство сильнее многоуважаемой действительности.
И когда я с вершины холма в Нормандии увидел, наконец, церковь в Ри, сердце мое сжалось, — загадочной властью литературного творения эта деревушка вмещала в себе вершину человеческих страстей, но также и самые мрачные бездны. Там жил и страдал человек, который, не будь он одушевлен могучим и беспокойным талантом художника, из ничто перешел бы в ничто, как большинство людей, — так жалкий медиум в момент транса, одержимый духами, куда более могучими, чем он, произносит слова и бьется в конвульсиях от страстей, на которые его жалкая душа не была бы способна.
Говорят, Флобер бывал в этой деревне, встречался с местными жителями, заходил в аптеку, где его героиня однажды купит яд. Я представлял себе, как часто он сидел на вершине какого-нибудь холма — быть может, того же, откуда я в первый раз увидел эту деревеньку, — и размышлял о жизни и смерти, думая о той, которая должна была воплотить его собственные печали. Какая сладостная и горькая радость воображать себе новую судьбу: вот если бы он был женщиной, если бы у него не было некоторых качеств (горького цинизма, жестокой ясности ума), если бы, наконец, он был не романистом, но был бы обречен жить и умереть как бедная провинциальная мещаночка.
Паскаль утверждает, что жизнь это игорный стол, на который судьба выкладывает наше рождение, наш характер, обстоятельства жизни, избежать которых мы не властны. Только творец может сделать ставку еще раз, по крайней мере в призрачном мире романа. Те, кто в доставшейся им жизни не могут стать безумцами, самоубийцами или преступниками, становятся ими хотя бы в этих ярких подобиях.