Эрнесто Сабато - Аваддон-Губитель
Затем сеньора Переса Нассифа спрашивают, есть ли основание для слухов о большом расширении его фирмы в других областях производства. Конкретно речь идет о возможной интеграции в «Санипер» предприятия по выпуску изделий санитарии и гигиены.
Сеньор Перес Нассиф предполагает, что пока преждевременно говорить об этой перспективе, но он не может отрицать, что такой замысел входит в планы фирмы на ближайшее будущее. Нет, нет, не надо извиняться, вопрос совершенно закономерен, и он полагает, что, сообщая об этом, вряд ли выдает некую важную тайну. Вдобавок проблема эта отнюдь не простая, здесь требуется предварительный тщательный маркетинг ввиду трудностей, которые переживает национальная промышленность в целом и сектор санитарно-гигиенических изделий в частности.
Причины?
Их много и очень сложных. Сейчас не время углубляться в детали этого рода, но, когда настанет должный час, он охотно их приведет. Кое-что можно, правда, указать и сейчас: чрезмерная конкуренция и неуверенность в национальной политике по отношению к промышленности. Он принадлежит к числу тех, кто верит в будущее нации, однако нынешняя политическая ситуация заставляет немного выждать.
Входят ли, по мнению сеньора Переса Нассифа, в эту нерадостную картину политические мотивы? То, что можно было бы определить как неуверенность в обеспечении сбыта?
Без всякого сомнения. Нам необходимо иметь быстрый сбыт внутри страны, согласно с теми направлениями, которые традиционно нам присущи. Незачем лишний раз повторять, что наше умонастроение не приемлет какие-либо иностранные влияния, какие-либо попытки вовлечь наш народ в идеологические течения, не соответствующие нашему характеру и традициям. Базу, на которой мы должны строить Аргентину будущего, должно составлять то, что принято называть западными христианскими идеалами. На эту тему я как раз делал доклад в филиале нашего «Клуба львов», недавно открытом на улице Булонь.
И так далее.
Дорогой незнакомый юноша,ты просишь советов, но я не могу тебе их дать ни в обычном письме, ни даже в моих эссе, идеи которых отражают не столько то, чем я являюсь на самом деле, сколько то, чем я хотел бы быть, не будь я воплощен в этой гнилой или загнивающей падали, каковой является мое тело. Я не смогу тебе помочь одними этими идеями, скачущими в сумятице моих видений, словно буйки, укрепленные на якоре и сотрясаемые яростной бурей. Скорее я бы мог тебе помочь (и, возможно, уже это сделал) смесью моих идей с кричащими или молчаливыми призраками, исшедшими из меня в мои романы, — там ненавидят и любят, сдерживают или уничтожают друг друга, поддерживая и уничтожая меня самого.
Я не отказываюсь протянуть тебе руку, о чем ты просишь меня из своего далека. Но то, что я могу тебе сказать в письме, немногого стоит, порой даже меньше, чем мог бы ободрить тебя один взгляд за чашкой кофе, который мы бы пили вместе, или на прогулке по лабиринтам Буэнос-Айреса.
Ты впадаешь в уныние, потому что кто-то сказал тебе что-то. Но этот друг, или знакомый (какое обманчивое слово!), находится слишком близко, чтобы судить тебя, он склонен думать, что раз ты ешь, как он, значит, он тебе равен, или, поскольку он тебя осуждает, значит, в каком-то смысле он выше тебя. Это понятный соблазн: когда сидишь за одним столом с человеком, поднявшимся на Гималаи, то, наблюдая, как он держит нож, поддаешься соблазну считать себя равным ему или даже стоящим выше, забывая (стараясь забыть), что тут критерием суждения должны быть Гималаи, а не обед.
Тебе еще придется несчетное число раз прощать подобную наглость.
Истинно справедливый суд ты услышишь лишь от людей незаурядных, наделенных скромностью и чувствительностью, ясностью ума и великодушным пониманием. Когда брюзга Сент-Бёв утверждал, что этот шут Стендаль никогда не создаст шедевра, Бальзак говорил противоположное. Но это же естественно: Бальзак написал «Человеческую комедию», а тот господин — всего лишь романчик, название которого я не помню. Вот и над Брамсом потешались люди, подобные Сент-Бёву: неужто этот толстяк создаст что-либо значительное? На премьере Четвертой симфонии Хуго Вольф[81] вынес приговор: «Никогда раньше ни в одном произведении тривиальность, пустота и ложная напыщенность не ощущались так явно. Искусство сочинять без идей и без вдохновения нашло в Брамсе своего достойного представителя». Между тем Шуман, удивительный Шуман, злосчастнейший Шуман, утверждал, что появился музыкант века. Дело в том, что, хотя это звучит парадоксально, восхищаться способен лишь человек, наделенный величием духа. Поэтому творец столь редко получает признание современников, почти всегда эту миссию выполняет потомство или, по крайней мере, то современное потомство, коим являются иностранцы. Люди, находящиеся далеко. Люди, не видящие, как ты пьешь кофе и во что одет. Если такое происходило со Стендалем и с Брамсом, как можешь ты падать духом из-за того, что сказал обычный знакомый, живущий по соседству? Когда появилась первая книга Пруста (после того как Андре Жид выбросил рукопись в корзину), некто Анри Геон написал, что этот автор «с ожесточением взялся создавать нечто, совершенно противоположное произведениям искусства: перечень своих ощущений, обзор своих знаний в механической последовательности — никакой целостности, никакого единства, никакого движения в пейзажах и в душах». То есть этот спесивый тупица критикует как раз то, что является сутью прустовского таланта. На какой скамье Вселенского Суда заплатят Брамсу за все страдания, которые он испытал, не мог не испытать в тот вечер, когда сам исполнял партию фортепьяно своего Первого концерта для фортепьяно с оркестром? Когда его освистывали и забрасывали грязью! Да что говорить о Брамсе, за простой скромной песней Диссеполо[82] сколько таится страданий, сколько грусти, сколько отчаяния.
Мне достаточно было посмотреть один из твоих рассказов. Да, я верю, что когда-нибудь ты сумеешь создать что-то стоящее. Но готов ли ты перенести все эти муки? Говоришь, ты растерян, колеблешься, не знаешь, что делать, и я должен сказать тебе свое слово.
Мое слово! Лучше бы мне промолчать, и ты это счел бы жестоким равнодушием, либо мне надо было бы говорить с тобой много дней или жить с тобой много лет — беседовать, иногда молчать или гулять вместе, ничего не говоря, как бывает, когда умирает горячо любимый человек и мы понимаем, что слова бессмысленны и нелепы. В такие минуты лишь искусство других художников спасает тебя, утешает, помогает. Тогда полезны (какой ужас!) страдания великих, взошедших раньше тебя на эту Голгофу.
Именно тогда, кроме таланта и гения, потребуются другие качества: мужество, чтобы высказать свою правду; упорство, чтобы двигаться вперед; редкостная смесь веры в то, что ты должен сказать, и приступов неверия в свои силы; сочетание скромности перед великими и высокомерия перед глупцами; потребность любви и отвага оставаться в одиночестве во избежание соблазна, но также опасности группировок, чуждых влияний. В эти минуты тебе поможет мысль о тех, кто творил в одиночестве: на корабле, как Мелвилл; в джунглях, как Хемингуэй; в деревне, как Фолкнер. Если ты готов страдать, терзаться, терпеть убожество и неприязнь, непонимание и глупость, злобу и беспредельное одиночество, тогда, дорогой Б., ты вправе представить свое свидетельство. Но при этом никто не может тебе гарантировать будущее, которое в любом случае будет печальным: если потерпишь неудачу, ибо неудача всегда неприятна, а для артиста трагична; и если одержишь победу, ибо победа это всегда нечто пошлое, скопление недоразумений, липких прикосновений; ты превращаешься в мерзость, которая именуется «публичным человеком», и в тебя по праву (по праву ли?) может плюнуть любой юнец, такой же, каким ты был вначале. И тебе придется терпеть всю эту несправедливость, гнуть спину и продолжать творить, подобно человеку, который сооружает статую в свинарнике. Почитай Павезе: «Опустошать себя начисто, отдавая всего себя, ибо ты не только выложишь все, что знаешь, но также и то, что подозреваешь и предполагаешь, — свои страхи, фантазии, подсознательную жизнь. И делать это с постоянной усталостью и напряжением, с опасением и трепетом, с открытиями и крушениями. Делать так, чтобы вся жизнь сосредоточивалась в одной точке, и убеждаться, что все это как бы ничто, если не принято и не согрето чьим-то человеческим теплом, словом, присутствием. И умереть от холода, вещать в пустыне, быть одиноким и днем и ночью, как покойник».
Но нет, внезапно ты услышишь это слово, — как сейчас Павезе, там, где он находится, слышит наше слово, — почувствуешь желанное присутствие, долгожданный знак существа, услышавшего на другом острове твой крик, дождешься кого-то, кто поймет твои жесты и способен найти ключ к твоему шифру. И тогда у тебя появятся силы следовать дальше, на миг ты перестанешь слышать хрюканье свиней. Пусть миг этот будет краток, но ты увидишь вечность.