Станислав Золотцев - Столешница столетий
— Вот и я про то! — горько крякнув, ответил дед. — Какой там до революции! уж если до неё, так до самой первой, до пятого года. Да… считай, шесть десятков годов тому назад всё это произошедши было, аж с лихом — а Егор всё в сердце зло держит… Дивные дела! Ладно, последний раз когда видел я его — он тогда ещё хужей озлился, ещё страшней трясся — так то ведь перед финской войной было, мы с ним тогда и взабыль сцепиться-побиться могли: ясно дело, не зажило ещё у него в те-то поры… А нонче-то! Уж не одной, а двумя ногами почти что в гробу, уж только о душе и мыслить надо, уж я, на что его помлаже, и то всех простивши, кто меня забижал когда, кто пакость какую мне сотворил — всех простивши. Окромя немцев, конечно — таких сынов моих они поубивали, эх!
Старик растёр набежавшие слёзы по лицу, высморкался и продолжал свои разъяснения:
— …Вот, говорю, то и дивно, что в ём, в Парфёныче этом, злоба всё лютует. Ишь, как на нас он вызверился! А ить столько с тех пор всяких бедствий было случившись, ить четыре войны проба-бахало, а то и все пять, с японской-то считая, а он всё лютует, что у его во времена незапамятные девку увели… Ты не так сказал, внучок: не отбил наш Лариён у него невесту — он её увёл, увёз, то совсем иной замес! Отбить — это чужое взять, отобрать, что не твоё, почти что украсть. А Ларя наш — не, он своё взял, он свою милку, свою любушку, уже им просватанную, до венца с немилым ей не допустил. Доброе дело сделал, и ей, и себе… Егору этому худо сделал — так ить, славный ты мой, не бывает так николи, чтоб всем поровну хорошо было: так и всё в жисти-то нашей, у одного прибыло, а у этого убыло…
— …Конечно, и его, Парфёныча, понять можно, что он на нас с тобой опалился. Тоже, верно — с ярым сердцем мужик (дед помотал головой и заулыбался)… Да ить и жисть у его посля того жениховства его неладного вся сикось-накось пошла-поехала… По-перву он бражничать сильно почал с горя, потом одумался да за торговлишку вместе с батькой своим взялся. А торговлишка-то, говорю, у батьки евонного така была, что и с законом не в ладах. А законы-то прежние, ты понимай, сполнялись не хуже нонешних, советских. Вот и похлебали они оба тюремной кашки. Батька-то евонный в тюрьмы с горя и помер… Но, видно, золотишко кой-какое у них припрятано где-то было: Егорий с тюрьмы ослобонился и обратно зажиточным стал. Да вот опять у него незадача была пошедши: два раза он женился, анис одной жонкой ладу не вышло. То я по слухам только знаю, да, видно, не врут: одна жонка померла, бил он её говорят, нещадно, а вторая — то уж при новой власти — сбежала от него… Так что, говорю, понять-то и его можно, а всё одно: столько годов прошедши, а он всё злобствует, будто вчера это всё стряслось. Нельзя так нам, старикам, себя держать…
Дед заметно притомился от своих глаголаний, да и вообще его одолевала усталость от пережитого дня, в котором у него произошли две столь разные встречи: добрая, с давнишним приятелем, и — недобрая… Но мы уже подходили к нашим Кресткам, и я, поддерживая старика под руку, настоял на том, чтоб он всё-таки объяснил мне, почему же этот Егорий Парфёныч, у коего ни дед, ни тем более я не уводил невесту, обрушился на нас обоих.
— Да тут-то дело ясное, — прозвучал его ответ, — на всю нашу породу, слышал же, на всю родову нашу зуб держит он по сю пору. Как кого увидит из наших — так в ём то позорище давнее и возгорается, и злоба тоже… Но, что до меня — то особенно. Я ведь с Ларивоном-то, царство ему Небесное, на одно лицо, токо что он постарше меня, а так — боле, чем на отца моего, на этого дядьку младшего я всегда походил. Вот Егорию от одного моего виду тошно завсегда и становилось. Да и запомнил он, небось, что я тогда, у церквы, когда венчанья дожидались, зубы ему и дружкам его заговаривал, байки всякие весёлые да скоромные им рассказывал, навроде анекдотов нонешних, про всякие случаи на свадьбах, — а всё, чтоб их вниманье от Клавдеи отвлечь. Я ж знал — про то у меня с Ларькой-то заране договорено было — что она на тот ближний двор глядит, где он бричку поставил, ждёт, когда там из-за забора ей платком махнут: знак дадут, чтоб ей бечьтуды… Годами я тогда чуть поболе тебя нонешнего был, а язык-то у меня подвешен был не как у деревенских робят наших: не зря ж в Доме Трудолюбия в ту пору я обучавшись был, говорил тебе уже, навроде теперешних ремесленных. Вот и понадеялся на меня дядька мой, и сговорился насчёт того… Так что ясно, почто Егорке меня видеть тошно всегда было.
— А тут он нас с тобой увидал, — говорил дед, уже зевая, — а ты, славный мой, все старухи так толкуют, кто меня молодым помнит, ты личьём со мной схож сильно, аж сильней, чем с отцом твоим, когда тот пареньком был. Стало быть — и ты с Лариёном покойным на одно лицо… Вот и понимай: увидал этот Егорий Парфё ныч враз нас с тобой — тут ему всё и вспомнилось, тут его и перехерило, и опалился он на нас…
В общем, мне всё или почти всё стало ясно в причинах крайней злобы слободского долгожителя, встретившегося нам в тот день. И всё-таки, когда мы с дедом оказались уже рядом с нашим домом, я не удержался ещё от одного вопроса, который начал волновать меня, находившегося в возрасте Ромео. Я спросил деда: неужели он действительно думает, что его влюблённый дядька со своей избранницей могли бы свести счёты с жизнью, не решись они столь рискованным путём обрести своё семейное счастье. Что было бы, не уведи Ларион свою возлюбленную «с-под венца»? — вот о чём спросил я деда… Уже донельзя усталый, зевающий, прародитель мой дал мне ответ и краткий, и вроде бы не очень внятный, даже косноязычный. Но запомнился мне тот ответ — навсегда.
— А ничто б не было, — сказал дед. — Ну, может, и не наложили б они с Клавдей руки на себя… А всё едино — было б ничто. Было бы ничто…
V
Было бы ничто… Всё было бы ничто!
Среди ярых сердцем людей я вырастал. И все они «вживляли» в мою душу своими судьбами, поступками, повествованиями о судьбах предков и просто случайно оброненными словами, вселяли в меня понимание того, что всё в жизни начинается с любви. С того, что зовётся любовью в самом первом, изначальном смысле — с любви мужчины и женщины друг к другу. А без неё всё в жизни было бы ничто.
И это понимание вошло в меня тогда, когда всё видимое и слышимое, все звуки, запахи и краски запоминаются навсегда и с невероятной ясностью, в чистоте и первозданности. Вошло в меня вместе с шумом ржаных полей, с маслянисто-терпким теплом полей льняных, с наливающимися яблоками в саду, с серебряными вспышками чешуи на смоляных бортах плоскодонок, с хрустом почвы на осенних пахотах… И всё это, всё в моём начальном мире было пронизано любовью.
Всё в мире моих первых лет было самой любовью.
И весь мой начальный мир был полон родными людьми. А ещё — лесами, садами и древними крепостями. И, наверное, поэтому сам себе я долгое время казался маленьким тоненьким саженцем, который со всех сторон окружён и надёжно защищен от ненастий взрослыми, крепкими и сильными деревьями… Или — сам себе виделся в образе какой-либо белокаменной часовенки или миниатюрного теремка, окружённого несколькими поясами могучих крепостных стен…
…А потом эта многоглавая крепость людского старинного родства стала год за годом выветриваться под напором встречного, упруго-мощного, а то и ураганного потока времени. И один за другим падали, валились, то беззвучно, то со стонами и даже с грохотом рушились те, кто казался мне кряжистыми великанами, незыблемыми «коренниками» заповедно-векового кружева, под сенью и надёжной защитой которого я родился и рос. А вслед за ними стали исчезать и те, кто был помоложе, по чьи жизненные силы были подорваны в юности или в детстве войной и другими бедованиями…
И вот — опять-таки есенинской строкою говоря — «стою один среди равнины голой». И — никого вокруг. Ну, можно сказать, почти никого… Лишь изредка где-то поодаль возникает кто-то, чьи лицо, голос и повадки выдают его хотя бы «многоюродное» родство со мной. Его — или её — принадлежность к тому исчезнувшему людскому множеству, которое составляло начальный мир моей жизни… Но даже и таких людей с каждым годом всё меньше и меньше.
Родова исчезла.
Навсегда. Как тот прадедовский дом, что звался и «стариной», и «родиной»… Да и как та страна, в которой я встретил жизнь и вошёл в поток времени. И она, и почти все люди, окружавшие меня на заре моей судьбы, не одолели упруго-мощной силы этого потока, остались в нём, где-то там, позади. В том, что очень условно зовётся — былое…
Но для меня это былое — самое что ни на есть настоящее. Оно — во мне, оно — часть меня, и, может, лучшая часть. Какое же оно «былое»? Это я стал другим, из мальчишки превратился в очень немолодого человека, а оно — время — оставшись во мне, осталось прежним. Настоящим. И в том смысле, что — истинным. Более подлинным, чем многое из окружающего мою жизнь сегодня. Да, признаюсь: очень большая часть того, что составляет сегодняшний мир, в моих глазах является какими-то временными, наспех сварганенными декорациями…