Станислав Золотцев - Столешница столетий
Дед замедляет и без того нескорый свой шаг, всматривается в этого донельзя обветшавшего старика, останавливается:
— Егорий Парфёныч! Ты ли это?! Жив ещё, слава Богу… Ну, здоров будь, Егор! Узнаёшь меня али нет?
Сидящий на лавочке приоткрывает свои мутные глаза и глядит на деда вначале почти бессмысленным, ничего не выражающим взором. Но вдруг в глазах этого Егория Парфёныча вспыхивает, зажигается, а потом и заполоняет их какой-то не очень хороший свет. Бескровные губы старика вздрагивают и разлепляются:
— Николка! Ты-ы?!
— Я, я, Егор Парфёныч! — весело откликается дед и приподнимает по своему старинному обычаю козырёк своего картуза, приветствуя сидящего, и, похоже, он уже готов присесть рядом с ним… Но тут с этим ветхим слободским долгожителем, со всей его внешностью внезапно, буквачьно в несколько мгновений происходит перемена, которую иначе, как страшной, не назовёшь. Его изборождённое морщинами лицо со впаіыми землистыми щеками словно бы вздувается, багровеет, глаза выпучиваются и тоже наливаются кровью. И мне показалось в те мгновения, что даже обвислые грязно-серые усы старика дёрнулись кверху, начали по-кошачьи топорщиться. И рот его оскалился, ощерился, если так вообще можно сказать про почти совершенно беззубый старческий рот. Жуток стал этот Егорий Парфёныч, по его подбородку, покрытому сизовато-пыльной щетиной, потекла слюна, и весь он затрясся, и в его оскаленном рту родился хрипящий и свистящий клёкот:
— Николка, мать твою……Ах, ты, пащенок! Он ишо здороваться со мной надумал!.. Ах ты……!
И вперемешку с хрипом и свистом слободской обладатель некогда «будённовских» усов изрыгнул на моего деда несколько таких матерных проклятий, что я тоже вздрогнул: при всей моей тогдашней, уже немалой закалке пригородного мальчишки в этой словесной сфере ничего подобного слыхать мне ещё не приходилось. То были, пожалуй, образчики самого древнего, уже вышедшего в двадцатом веке из обихода, и потому самого сатанинского из всех пластов русского мата… Но ещё я вздрогнул и потому, что на моей памяти ещё никто не смел обращаться с моим дедом таким образом, столь грубо и оскорбительно разговаривать с ним:
— Николка, матери твоей в … через …! Уйди!!! Ить убью! Из гроба весь корень ваш проклинать буду! Ух, сучьи выбл…ки всё ваше семя! Здороваться со мной! Он думат, я забывши — ни х… я не забывши! Уйди, Николка, а то ить подохну, а зашибу — да не тебя, а щенка твоего!..
И такой лютой, такой поистине опаляющей ненависти, какая плеснулась из горящих бельмастых глаз этого дряхлого старикашки на меня — да, на меня, не на деда! — мне до той поры не доводилось видеть и ощущать на себе даже в самых отчаянных драках и сшибках. Да, признаюсь, и во взрослые мои годы вряд ли больше одного-двух раз довелось… Он уже не матерился, а только мычал, пытаясь топать ногами по тёплой пыли, и дрожащие мослы его рук сжали палку. Тут уж дед схватил меня за руку и засеменил вместе со мной прочь, вдоль по слободской вечереющей улице, подальше от этого страшноватенького своего знакомого!..
Некоторое время он молчал, а потом заговорил уже совершенно трезвым, более того — каким-то небывало мрачным для него, незнакомым мне голосом:
— Думаешь, спужался дед, потому и побег? Не, славный мой, не спужался… А если меня испуг и взял, так не за себя. За тебя — и то малость, что стрясётся с душой твоей какая беда от этой лютости его чёрной… Ну, Егорий, ну, чудило старый! Вот за него я и спужался — дубинку-то у него силов не хватило б вздынуть, а помер бы он от злобы своей — это точно! А мне грех на душу ни к чему… Ну, Парфёныч!
Естественно, я тут же спросил своего прародителя, в чём же состояла причина гнева, который выплеснул на него, а заодно и на меня этот ветхий старикашка. Дед опять помолчал, потом как-то смущённо откашлялся и, медленно подбирая слова, стал отвечать:
— Да… вишь ли… Дядька мой, Ларион, у его, у Егория, жонку свою, Клавдию, прям с-под венца увёл…
— Бабку Клаву?! Когда, как?! — выдохнул я с восторженным изумлением. Эту бабку Клаву я ещё застал в живых, угасла она в очень преклонных годах лет за пять-шесть до того случая. Именно что угасла — была она уже схожей с былинкой, настолько, что и титул «божьего одуванчика» для неё казался слишком весом. И мне, услышавшему от деда ту потрясающую новость, просто невозможно было представить себе, что такую старушку кто-то когда-то, даже и в очень давние годы, мог любить и смотреть на неё как на невесту. А дед продолжал:
— Ну, не совсем уж с-под венца, но у церквы они стоявши были… Вишь ли ты, Ларька, дядька мой, деда моего младший сын, Клавдею эту первый просватал, всё чин чином. И Клашке-то он с малых её годков по ндраву был. А посля чтой-то не заладилось у деда с ейным батькой насчёт приданого, ну, заминка вышла, свадьбу так и не назначили… Да Ларивону-то Клавдея и без приданого гожа была, и дед с бабкой мои тож много не просили, то уж, помнится, матерь ейная всё жидилась… Ну, пока суд да дело, Ларька с обозом по льду, через озеро, в Ревель сходил, в Таллин по-нынешнему. Да и застудился в пути, и скрутила его лихоманка какая-то пакостная. И в Ревеле он в больницы лежавши был, и в Талабск еле живого привезли. Уж все думали: не подымется парень! Наши и скажи Клавдиным, мол, что хотите, то и делайте, наш уж не жених…
— А она? Сама она, бабка Клава-то, чего же?! — с горьким нетерпением спросил я.
— Сама! Самой она стала, когда замуж вышла — и то: под мужней волей, — усмехнулся дед. — Кто ж тогда девок спрашивал! Это новая власть им волю дала… Да и что ж ей поделать-то было, коль жених, считай, что на том свете… А тут этот Егорка подвернулся, высмотрел её да и посватался. А батька-то евонный богатенький был, он, по-нонешнему сказать, лошадьми спекулировал да и прочую торговлишку держал. Хоть то богатство до добра его не довело, но то иной сказ… Ну, Клашкины отец-мать согласье дали, сговорились и уж всё надобное к свадьбе обрядили…
— А наш? Дядя-то твой, Ларион — всё болел?
— То-то и оно, что поднялся. Зря, что ль, он всю жисть свою Туравинихе кланялся, «болыпухе» нашей полуверческой, тётке моей троюродной. Она хоть и не ворожея, не ведунья, а снадобьями своими, от сетоских знахарок ещё в девьих годах ей добытыми, всех нас лечила. И меня, было дело, посля отсидки моей в питерской тюрьмы, от чесотки чёрной уврачевала. И сама весь век свой на травах. Уж точно — век: ить на почти что тридцать годов меня старей она, а всё живёт! Во каки бабы в нашей родове живучие!
— Так она лежит, не встаёт уж сколько лет, — заметил я.
— То другое дело, — сказал дед. — Немец ей прикладом по спины стукнул, по самой хребтине, когда они с твоей бабкой нашим за колючую проволоку хлеб кидали, тут лагерь-то рядом, подле нонешней совхозной усадьбы немцы его устроили. Вот она, Тура-виниха-то наша, и обезножевши стала посля войны от этого… А тогда она Ларивона-то подняла! И — долго ли, коротко ли — а уж перед самой свадьбой они с Клавдей порешили, что другого ходу им нет, иначе хоть руки на себя накладывай. Ох, ярые сердцем они оба были, ярые!
— Как это — ярые? — не понял я.
— Да так! Сказано ж тебе: не увёл бы Ларька Клавдю, не сбёгла б она прям с паперти, в невестиной одёжке, да не прыгни к Ларьке в бричку — им бы обоим только руки на себя наложить, ничо боле! Ярые сердцем — да у нас в родове дополна таких…
— А где твой дядя бричку спрятал?
— А прям подле церквы, там у него приятель жил, он у него во дворе ту тройку и поставил, и Клавдею про то упредил. Нет, спервоначалу-то Ларя наш по-доброму хотел всё уладить, по-людски, когда Туравиниха от костлявой его спасла, он с Кланькиным отцом, с матерью ейной разговоры разговаривал, да с почтеньем, с поклонами: дескать, вы же мне дочку обещали! А те ни в какую — отзынь, Ларивон, глаз не смей на неё вздымать! она за Егория Парфёныча просватана, нам тя не нать… Ну, вот тогда дядька мой и взъярился. И не помогло им, что они до дня свадьбы дочку на засов посадили, всё едино — от церквы к ему сбёгла!
— Ну, ладно, дедушка, — рассудительно сказал я, — у этого старика злобного твой дядя невесту отбил, а ты здесь причём? Чего он на тебя-то материться начал, на меня палкой застучал? Да и когда это всё было-то — ведь до революции, а? Чего сейчас-то злиться?
— Вот и я про то! — горько крякнув, ответил дед. — Какой там до революции! уж если до неё, так до самой первой, до пятого года. Да… считай, шесть десятков годов тому назад всё это произошедши было, аж с лихом — а Егор всё в сердце зло держит… Дивные дела! Ладно, последний раз когда видел я его — он тогда ещё хужей озлился, ещё страшней трясся — так то ведь перед финской войной было, мы с ним тогда и взабыль сцепиться-побиться могли: ясно дело, не зажило ещё у него в те-то поры… А нонче-то! Уж не одной, а двумя ногами почти что в гробу, уж только о душе и мыслить надо, уж я, на что его помлаже, и то всех простивши, кто меня забижал когда, кто пакость какую мне сотворил — всех простивши. Окромя немцев, конечно — таких сынов моих они поубивали, эх!