Виктор Окунев - Записки лимитчика
«Вот тебе, лимитчик, и Юрьев день! — толклась одна-единственная мысль. — Дождались мы с тобой благодарности...» И тотчас врезался со стороны кто-то как бы и ругатель: «А знать прежде надо было, к кому лезешь со своим дурацким альтруизмом!»
Я понимал подоплеку... Оттуда шла волна беспокойства — из Беговой аллеи. Женщины наслали на меня этих мужчин: волю и безволие. И главная там — супротивница бестужевки и старой театралки — жена Валентина Павловича, Маруся. Анна Николаевна не сколько раз начинала про нее так: «Дочь нашей молочницы...» Со смехом, с удивлением, не изжитым за годы. Сводились счеты не одного поколения. Хотя эта «дочь молочницы» давно имела высшее образование и была модным спортивным деятелем, с мужским характером и с огромными связями, с возможностью легко ездить за границу — в «капстраны». В самом этом выражении — «капстраны» — была легкость.
Не надеясь почему-то на Валентина Павловича, квартиру — случись что с Анной Николаевной — решили не упускать. Поэтому подозрительного приживальщика следовало вовремя выставить. Раз и навсегда. Палю — вернуть в Кащенку! Вынудить Валентина Павловича... Вот из каких соображений возникла идея «Юрьева дня»! Пригласить Юрку, чувствующего ситуацию изнутри, как говорится, всей шкурой. Как бывшего любимца Анны Николаевны, наконец, — фаворита! — шутили. Потому что, хотя ее нет теперь в квартире, но — дух, дух! — самый дух этой староинтеллигентской берлоги необходимо склонить на свою сторону...
А ведь временами сходилось все так, что ничего не готовилось на лопуховской кухне, кроме варева из голов кеты. Их-то, кетовые головы, я покупал задешево — копейки! — в Елисеевском магазине, «роскошном и злосчастном», как выразился недавно один знаменитый журналист в не менее знаменитом еженедельнике. Как раз в ту пору директором в Елисеевском стал человек, который получит, спустя пятнадцать лет, по суду высшую меру. Потому как кетовые туловища, надо думать, уплыли по той самой дороге роскоши и злосчастия...
Еще до больницы водников. В январской настылой синеве шел к Лопуховым. Сумерки грубели, грузнели; и такая же, грубая и грузная, думал, обступает меня б е з н а д е г а. Думал о том, что диабет Анны Николаевны принимает угрожающие размеры, порабощая ее окончательно, делая невозможной осмысленную жизнь. Оставались только всплески ее... Она уже не упоминала об Иорданском, как-то сразу оборвав речи о нем. Не рассказывала больше о своем Николае Васильевиче, прапорщике, о майоратном имении, оставшемся после него, хлопотах адвокатов, предлагавших ей 300 тысяч... Даже не заказывала мне теперь покупку номерных «Ессентуков» в магазине минеральных вод. Хоть я и без заказа уже носил. Все это сделалось вдруг неважным. Даже Тютчев! Годы прошли, но я вижу, слышу, как эта старая, заезженная семейными распрями и болезнями женщина повторяет с восторгом: «О, как на склоне наших лет...»
«Нежней мы любим и суеверней...» — бормочу я, вступая в глушь квартиры. И мне кажется, что от одних этих слов весь прошлый морок должен уйти отсюда, отступить..
В передней, словно олицетворяя темноту ее, стоял кто-то.
— Паля? — я вздрогнул.
— Мама там лежит... — заговорил невнятно, закосноязычил. — Упала, а встать не может. Лежит!
И захихикал вдруг. У меня мурашки по коже.
Анну Николаевну нашел в забытьи — на полу, в одной рубашке. Была минута растерянности, тряслись руки. Стоял перед нею на коленях... Она лежала в световой полосе. Я обернулся Паля? Словно из небытия, выдвинулось белесое, моргающее лицо; губы кривились в нестерпимом смехе.
— Берись вот здесь... понесем маму!
Послушался. Груз старого тела приняли руки уже отвердевшие.
— Значит, так о́н хочет, его воля, — сказала она внятно в этот момент, не открывая глаз. И повторила убежденно: — Его воля!
И потом, когда бессмыслица страдания задавливала все разумное в ней, за пределами того, что зовется разумом, от нее долетало: «Значит, так он хочет!» И мне хотелось верить, что Анна Николаевна имеет в виду своего Николая Васильевича.
Мы отвозили ее, в январе же, в больницу водников, где у Валентина Павловича был знакомый врач по фамилии вроде бы Гриншпун, решавший — брать, не брать. И брать не хотели, противились всеми силами; этому знакомому говорили определенно: брать не следует, привезли умирать. Я помню раздраженный, почти не маскируемый, отпор младшего медперсонала: каких-то сестер, нянечек, смотревших уличающе; разговор их за спиной — слышно все, на то и рассчитано:
— В какую палату? Не в палату — в изолятор!..
Ну, а на тот свет блата с собой не возьмет!
— Притащили... Лишь бы с рук сбыть, — она же летальная!..
Я отыскивал взглядом Валентина Павловича — на него страшно было смотреть. Когда нас в тесном коридоре притирало бок о бок — несмотря на противодействие, мы с носилками все же продвигались, — он успевал шепнуть:
— Возьмут. Гриншпун мне обязан. Этот вариант отработан...
И снова — в борении со стеной неприязни, — белесый и страшный:
— Гриншпун! Мать его!..
Тот ли проявил характер, или что другое повлияло, — взяли.
Тем же днем, к вечеру, похолодало, и ударил сильный мороз. Он чуть отпустит только 18 января, накануне, как говорили кругом, Крещенья.
Второй вызов в милицию
Зашел в сберкассу, хоть мне беречь нечего, а там — старухи. Много старух в очереди. Есть, конечно, и старики. Но несравнимо, — старухи стоят тучей. Вносят квартплату, ощупывают каждый рубль, призывают: «Девушка!»
Одна — своему старику, разыскав его в этой толчее:
— Все еще не заплатил, Сидора женишь?..
Выхожу и говорю себе: ты мечтал овладеть Москвой, но забыл про московских старух. В самом деле!
Не об овладении столицей — другое говорил мне некий Потутков в редакции молодежного журнала на Сущевской. Мотался по кабинету, полы пиджака летали. Приехавший несколько лет назад из Губерлинска, вездесущий и неутомимый враг Кляйнов и всех, кто вышел с кляйновской верхотуры, он, по праву слишком давнего, еще докляйновского, знакомства, бросал мне:
— Москва любит, когда ей... в душу бьют! Она таких любит, не удивляйся!.. А если ты не бьешь, если смелости не хватает, она тебя до-о-олго бить будет... — И повторил с удовольствием, глядя на меня своими вороньими, черными глазами: — До-о-олго бить будет!
Сам он, как видно, вполне следовал своему принципу. И смелости у него хватило.
А я, выслушав его, ехал к себе в Замоскворечье, и первое, что делал, — это шел туда, где над входом дома — уже упоминавшаяся «птичь». В коммунальной квартире протяженный коридор упирался в дверь ее комнаты — Неизвестной. Потому что, кроме Лопуховой, старухи тети Наташи, общественницы с «фабричными» глазами, в поле моего зрения была еще и она, мать погибшего в дни чехословацких событий 68 года журналиста-международника Вильгельма Неизвестного. «Вилька, — говорила она обычно, когда кто-то заводил о нем речь. — Вилька...»
Жила одна. Насколько у сына было громкое имя — впрочем, уже утихавшее, погребаемое в тумане 68 года, — настолько мать была воистину Неизвестной. Тяжеловатая, с кудрями сивыми. Почему у нее никто не бывал? Неведомо. Знал: есть где-то на Москве семья сына... Перед большими праздниками, правда, к ней приезжали из газеты, привозили дефицитные продукты. А может быть, и чаще. В такие дни могла вызвать к себе — якобы для укрощения какой-нибудь протечки отопительной батареи, отказавшейся закрываться форточки, испортившегося выключателя. И приходили с кем-нибудь — укрощали, закрывали, включали. Разделяли настроение. Но главное-то — горделивое сознание: Вилька заслужил, Неизвестную помнят! Она причастна кое-чему, да-да, Владимир Иванович, будьте уверены...
Рассказала: один из товарищей Вильгельма, приезжавший с ним прежде в Вишняковский переулок, говаривал в таких случаях — шутил: «Будьте у Верочки!..» Старо, разумеется, как мир. Но вещи в этой тесно заставленной, опрятной комнате, чудилось, подтверждали и поныне всем своим видом: «Будьте у Верочки!»
Было жаль ее! Особенно когда от щедрот редакционных дарила лимон. Или банку сгущенки. Нельзя не взять! Ведь не взять — это означало разрушить иллюзии. Пытался в таких случаях, покидая ее, оставлять дареное — незаметно — в комнате же. Своего рода игра. И удавалось, а уж она потом никогда не пеняла, не вспоминала.
Уходил в последний раз, не зная, что — в последний; Неизвестная сидела у окна, нахохлясь, в белой вязаной накидке на плечах. Подумал почему-то о белой вороне.
— Не нужно забывать Неизвестную, Владимир Иванович! — ворчливо говорила мне вслед — в третьем лице о себе.
— Что вы! — вскидывал руки. — Помню всегда! До свидания!..
Если только она не пережила свое время, то ее уже нет нигде... Но я помню.
Многое понятно мне в прошлом. Понятны собственные ошибки, их я не оправдываю. Но иногда наваливалось такое... Терялся в догадках: откуда? кто постарался? До сих пор некоторые события моей тогдашней жизни остаются неразгаданными. Могу только предполагать.