Давид Гроссман - См. статью «Любовь»
Дождь шел, а старики беседовали. Никогда невозможно в точности установить, в какой момент все их охи и кряхтенья превращаются вдруг в настоящий разговор. Они рассказывали свои обычные истории, которые Момик уже знал наизусть, но готов был слушать еще и еще: про рыжую Соньку и черную Соньку, и про хромого Хаима Иче, который играл шереле на всех свадьбах, и про городского сумасшедшего, которого так и называли а-мишигенер, или еще Иов, который больше всего любил сосать ландриновские монпансье, и дети водили его за собой, как собаку, и делали с ним все, что хотели, потому что обещали ему конфетку, и про большую красивую микве, и как все местечко ставило в четверг вечером в пекарне чолнт, и он томился там всю ночь, и весь штетл наполнялся его запахом. Момик слушал их, и немного отдыхал от борьбы, и от зверя, и от вони в чулане, и вообще забывал обо всем, и как будто вообще делался неживым, и именно в этот момент, офцелухес — как назло! — в голове у него мелькает что-то неприятное и досадное, воспоминание о громадной толстой руке, которая ударяет по свечке, и свечка падает, и пламя шипит — тссс! — в луже, и папино лицо, и слова, которые он говорит, и Момик вдруг выпрямляется, поднимает голову с плеча Ханы Цитрин, к которой нечаянно слегка привалился, и говорит громким и строгим голосом, что в решающем матче, который состоится вскоре в городе Вроцлаве, мы покажем этим полякам, сделаем десять ноль, один только Стельмах забьет пять голов, и старики разом смолкают и смотрят на него, ничего не понимая, а Хана Цитрин говорит ясным печальным голосом: алтер коп! — и Едидия Мунин, который сидит возле него с другой стороны, протягивает к нему свою худую руку, поросшую черными волосами, и на этот раз даже не собирается ущипнуть его за щеку, только осторожно берет за подбородок и чуть-чуть притягивает его к себе — кто вообще мог бы поверить, что Момик согласится терпеть такое, чтобы Мунин вот так обращался с ним, да еще при всем честном народе, но сейчас он немного устал, и ему все равно, он нисколько не сопротивляется, и почти утыкается носом в черный лапсердак со странным запахом, — и думает, что это даже хорошо, что он тут не один и что вместе с ним все его товарищи, теперь они как бойцы партизанского отряда, которые уже долгое время сражаются вместе и немножко присели на лесной поляне отдохнуть перед решительным боем, и кто глянет на них, подумает, что они чокнутые и что Момик тоже а-мишигенер, но разве это важно, приятно сидеть рядом с соратниками, привалиться вот так к груди Мунина и слышать в ухе шуршание шерстяной материи, и слабое тиканье карманных часов, и стук сердца, который как будто доносится издалека-издалека, и все в мире так спокойно и замечательно.
В эту ночь случилось кошмарное происшествие: все вдруг вскочили от страшных воплей в переулке, Момик сразу посмотрел на свои часы и увидел, что уже четырнадцать минут двенадцатого, соседи распахивали ставни и зажигали свет, и Момик подумал: вот! — наконец-то это произошло, наконец-то зверь вылез из чулана! И на всякий случай поглубже спрятался под одеяло. Но крики были не как у зверя и не как у какого-нибудь чудовища — кричала женщина. Тогда он спрыгнул с кровати и подбежал к окну, распахнул ставни, а мама и папа кричали ему из своей спальни: закрой немедленно! — но он давно уже перестал слушать, что они говорят, он смотрел на улицу и видел настоящую голую женщину, которая как безумная мечется по переулку и жутко кричит, невозможно было вообще понять, что она кричит, и, хотя светила почти полная луна, у Момика заняло несколько минут догадаться, что это Хана Цитрин, потому что блондинистый парик исчез куда-то, и оказалось, что голова у нее почти лысая, огромные груди подпрыгивали и болтались во все стороны, и счастье еще, что хоть внизу, под животом, на ней было что-то, как будто такой треугольник из черной шерсти, и эта Хана Цитрин, которая только сегодня сидела вместе с ним на скамейке, как верный товарищ, теперь воздевала руки к небу и вопила, как бешеная, на идише:
— Бог, Бог!!! Сколько еще прикажешь ждать тебя? А, Бог?
И люди вокруг тоже начали кричать:
— Ша! Тихо! Иди домой, психопатка ненормальная! Устраивает тут — посреди ночи!..
А кто-то из дома напротив, какие-то слишком бойкие молодые супруги, которым на всех наплевать, взяли и окатили ее ведром холодной воды, и она сделалась вся мокрая, с головы до ног, но не перестала носиться и рвать на себе последние остатки волос, и, когда она пробегала под фонарем, соседи видели, что все ее краски, которыми она обычно раскрашивает лицо, ручьями поплыли вниз, но тут зажегся свет у Бейлы, и Бейла спустилась по лестнице и набросила на Хану широкое одеяло, и Хана сникла, остановилась и даже не пыталась вырваться, только начала дрожать от холода и опустила голову, и Бейла потихоньку-потихоньку увела ее, но еще чуть-чуть остановилась и закричала не своим голосом: негодяи! — и когда проходила мимо дома той молодой пары, крикнула им: вы хуже тех! Погодите, Господь пошлет вам вдвойне! — а потом скрылась вместе с Ханой за темными кипарисами, которые растут возле Ханиного дома, и свет во всех окнах постепенно погас, и Момик закрыл ставни и вернулся в постель.
Но он видел еще одну вещь, которой, кроме него, не видел никто. Когда Хана металась по переулку голая, из заброшенной синагоги, которая рядом с домом Момика, вышел господин Мунин и остановился в тени деревьев, но луна все-таки немного освещала его. Он был без обоих своих очков, и тело его раскачивалось вперед-назад, вперед-назад, глаза не отрывались от Ханы и блестели, а руки были внизу, где темно, и Момик видел, как дрожат его плечи и даже как шевелятся губы, и хотя не мог разобрать, что он говорит, но чувствовал — это что-то очень важное, и, может быть, Мунин открывает ему сейчас самую главную тайну Нацистского зверя и объясняет, как с ним бороться, и Момик хотел крикнуть ему из окна, что он не слышит, ничего не слышит, хотя они стоят так близко друг от друга, но тут глаза Мунина расширились, рот распахнулся, тело с силой рванулось вперед, а потом назад, как будто кто-то огромный толкнул его в спину, а потом в грудь, и он раскинул руки и, словно большая черная птица, начал подскакивать в воздухе и кричать, но совершенно беззвучно, как будто кто-то дергал его сверху за веревочку. И вдруг эта веревочка оборвалась, Мунин сложился пополам и шлепнулся на землю, как мокрая тряпка, и долго лежал там, и Момик еще слышал, как он потихоньку стонет и мяучит, почти как сумасшедший котенок, — даже после того, как все окончилось. А утром Мунина уже не было на этом месте.
Но зверь учуял обман и не вышел. Все уловки Момика не помогли. Он, как видно, очень хорошо разбирался в том, кто по правде еврей, а кто, как Момик, пытается вдруг подделаться под еврея, и, если бы Момик, по крайней мере, знал, в чем разница, он сделал бы то, что нужно, но он не знал. Он превратился уже в собственную тень, и, когда шел, ноги у него волочились по земле, и у него появились, как говорит Бейла, новые штучки, он начал охать и кряхтеть, как самый настоящий старик, даже в классе, и все смеялись, и только одна хорошая вещь случилась с ним в эти дни: он пришел пятым в их классе на дистанции в шестьдесят метров, такого с ним никогда еще не случалось, и именно теперь, когда у него не было сил ни на что, это вдруг случилось, и все сказали, что он бежал как Затопек, этот чешский паровоз, и только смеялись, что почти всю дистанцию он бежал с закрытыми глазами и строил такие рожи, как будто за ним гонится ужасное чудовище, но, по крайней мере, они увидели, на что он способен, если действительно захочет, и даже Алекс Тухнер, который когда-то в течение двух недель был его другом, и Момик тренировал его каждый день в долине Эйн-Керем — до тех пор, пока Алекс не поставил рекорд класса и безо всяких вошел в сборную, — даже он подошел и сказал: молодец, Элен Келлер! Но его похвала уже не тронула Момика.
Билл и Мотл давно исчезли, и Момик не смог вернуть их. Это было как будто зверь заморозил его мозг, и теперь все вокруг замечали это. Бейла уже ни за что не соглашалась отвечать ни на один его вопрос, и, когда он приходил к ней и упрашивал ее сказать, она говорила, что и так уже не может простить себе и ест себя поедом за то, что поддалась на его мольбы и уговоры, и что все эти его вопросы и расспросы уже достали ее вот так, и чтобы шел, пожалуйста, играть со своими ровесниками, но в голосе ее не было злости, а только жалость, и это было еще хуже. И родители его начали бросать на него такие косые испуганные взгляды, и было видно, что они только ждут случая вообще сойти из-за него с ума. Они действительно вели себя странно. Прежде всего, они начали как бешеные мыть и убирать квартиру, каждый день драили и чистили все, даже окна и плинтусы, так что вскоре в доме не осталось ни пылинки, а они тем не менее продолжали мыть и чистить, и однажды ночью, когда Момику захотелось в уборную, он увидел, что во всей квартире горит свет, а мама и папа стоят на коленях и выковыривают кухонными ножами грязь из щелей в полу, и когда они увидели, что он смотрит на них, то вдруг начали стыдливо улыбаться, как маленькие дети, которых поймали на чем-то нехорошем. Момик ничего не сказал, а наутро сделал вид, что он вообще ничего не помнит. Через несколько дней после этого, в субботу, Бейла сказала что-то маме, и мама сделалась белая как стенка и в воскресенье потащила Момика в поликлинику показать доктору Эрдрайх, доктор осмотрела его всего с головы до ног и заявила, что это ни в коем случае не эта болезнь (как тогда называли детский паралич, которым каждый год, несмотря на все прививки и уколы, еще заражались некоторые дети), и выписала ему витамины, и велела пить рыбий жир — по два раза в день, но ничто не помогло, да и как такие глупости могли помочь? От волнения родители стали есть за ужином еще больше и его тоже заставляли не держать кусок во рту, а глотать, ведь они видели, что ребенок пропадает у них на глазах, тает как свечка, и ничего не могли поделать, и надо отдать им должное, испробовали все, даже привезли из самого религиозного района Меашеарим маленького раввина с огромной бородой, который принялся крутить на животе у Момика крутое яйцо и бормотать всякие заклинания, и мама не остановилась ни перед чем, даже перед тем, чтобы идти к госпоже Миранде Бардуго, которая считалась в Бет-Мазмиле почти королевой, и ставила пиявки, и излечивала все болезни, и мама пошла, и унижалась, и умоляла ее прийти, но госпожа Бардуго категорически отказалась переступить порог их дома — из-за того, что случилось с ее пиявками, когда она поставила их папе на руки. Мама и Бейла сидели вечером на кухне и пили чай, и Бейла со слезами говорила: нужно что-то делать! Посмотри, как он выглядит, одни глаза от него остались! И мама принялась, как обычно, плакать вместе с ней и сказала: если бы я знала, что делать! Назови мне врача, я ничего не пожалею, никаких денег, но мне не требуется врача, чтобы сказать, что с ним. Бейла, я уже сама могу быть профессором по всем несчастьям, и это как раз то, что у моего Шломо, никакой врач тут не поможет, послушай меня, мы привезли это с собой Оттуда, это сидит в нас, и только один Господь Бог может от этого помочь! А Бейла шумно вздохнула, принялась изо всех сил тереть свой нос и сказала: чтобы только Господь помог нам дожить до того дня, когда Господь нам поможет!