Арнольд Цвейг - Радуга
В плен было взято множество солдат, среди них и десятка два раненых. Все они лежали рядом на чисто застланных койках, установленных в польской деревенской церкви.
Одна койка должна была вот-вот освободиться. На ней умирал русский пехотинец, раненный в грудь навылет — пуля прошла на волосок от сердца. Его товарищ спросил по-польски врача, долго ли он еще протянет. Врач ответил:
— Дни его сочтены.
Спрашивавший усмехнулся.
— Сколько гробов сколотил в своей жизни, а самого без гроба похоронят. Такое ему, верно, и не снилось. Это мой земляк. Я его знаю.
Врач тотчас же перевел все своему коллеге на немецкий язык.
Никто из многочисленных раненых не улыбнулся. В наступившей тишине слышны были только прерывистые стоны умирающего да звенящий звук, издаваемый крылышками нескольких пчел, ползущих вверх по оконному стеклу.
— Гроб можно было бы сделать, — сказал вдруг прусский сержант с перевязанной лодыжкой. — Я, знаете ли, тоже столяр, — пояснил он в ответ на недоуменные взгляды врачей и слегка приподнялся.
— Да вы на ногах не стоите, чудак! И зачем ему гроб? Сойдет и так.
Пашке откинулся всем корпусом назад, опустился на подушку и закрыл глаза. У него слегка повысилась температура. Это было вызвано не столько пустячным увечьем, сколько ужасно раздражающей необходимостью лежать в постели в этакую жару. Да, разумеется, только повышенная температура и сильная пульсация в висках виноваты в его дурацких словах. Ему было мучительно стыдно; ну, конечно же, сойдет и без гроба.
Какое ему дело до этого чужака-столяра? Есть прусские поляки и поляки — подданные России, об этом сказано даже в школьном учебнике. А он, Пашке, вообще не поляк — не русский и не немецкий.
Неожиданно его поразила мысль, что здесь словно бы умирает не один, а два человека — столяр и он же русский солдат. Смастерить гроб для товарища по профессии, гроб, который тот как бы не докончил, потому что косая его настигла, — это значит поступить добропорядочно и перед богом и перед людьми. А положить убитого русского в гроб, да еще собственноручно изготовленный в походе, на войне, где нет места для понятий мирного времени, — это бессмыслица.
Придя после долгих размышлений к такому выводу, Пашке не остановился на нем, а продолжал рассуждать, по колени увязая в сомнениях; впрочем, где-то в лодыжках уже ощущалось, что решение найдено.
Так здесь умирают двое? Да нет же, помилуй бог, один. Пашке широко открыл глаза и внимательным взглядом обвел помещение. Предсмертные хрипы доносились только из одного угла, и только один человек лежал там на койке. Хорошо, что он, Пашке, убедился в этом, теперь можно смотреть куда хочешь. И через некоторое время, как ни строг был внутренний критический взор Пашке, этот самый русский совместил в себе столяра и солдата… Ведь и он, Пауль Пашке, тоже, хотя непривычно и трудно под таким углом рассматривать себя, — да, он, прусский сержант Пауль Пашке родом из Гурау в Силезии, он тоже солдат и столяр…
Факт этот приковал к себе мысль Пашке. Поразительный факт! И он медленно и долго обдумывал его со всех сторон. Допустим, что пуля простелила левое легкое его, Пауля Пашке. Тогда бы он лежал на койке в том душевном состоянии, в каком находится сейчас этот враг. Как под мундиром, шерстяным бельем и, наконец, рубашкой прячется тело, точно так же под тем, что мы называем враг, кроется живая плоть, ремесленник, крестьянин или бродяга, кто бы то ни было, просто человек… Самое понятие «враг», видно, не много стоит, если оно вроде одежды, под которой оказывается нечто обычное, повседневное.
Такой вывод удивил Пашке, и он долго не мог с ним расстаться. Изумление сменилось усталостью, которая бросила его на подушки; легкое забытье сгустилось, перешло в сновиденья и, наконец, и глубокий сон.
Наутро он прежде всего взглянул на койку у стены и сразу увидел, что койка пуста, даже красного тюфячка не было. Постель вынесли проветрить, мелькнуло у Пашке; он стлался удержать какое-то звено ускользающего сновидения: школа, спина старого учителя Мейзеля, одетого в серо-зеленый долгополый сюртук, мальчики, босиком убегающие от старика… Но пока он силился уяснить себе, что за сон такой ему привиделся, он потерял и то, что еще помнил. И все же какое-то радостное чувство осталось: возможность хоть сколько-нибудь одолеть разъедающую скуку. Можно подумать о Мейзеле, а потом вспомнить свои мальчишеские проказы. В нем, в том самом сержанте, который только что спал, а сейчас бодрствует, длинный и широкий, точно двуспальная кровать, — в нем, за минуту до того, как он проснулся, жил и действовал маленький мальчуган. Значит, мальчуган в нем еще есть, значит, он и сержант Пауль Пашке — одно лицо. Так не вытащить ли мальчугана на свет божий?
Эта мысль вызвала в нем сильное сопротивление, но оно тут же рассеялось, он вдруг взбунтовался против праздного лежанья. Последние дни Пашке не раз уже приходил в бешенство от этой праздности, ему хотелось в пух и прах разнести и свою койку и всю эту церковь. Было бы хоть что читать! Тут ему пришло в голову, что у него есть книга для чтения, но сейчас совершенно незачем обращаться к ней. Суешь в ранец библию потому, что выполняешь волю матери, — родители такое же начальство, как в армии капитан, — но в приказе не сказано, что библию надо читать. Однако оказалось, что он вспомнил о ней очень кстати: со ступеньки на ступеньку библия привела его в область полузабытого.
Кто подарил ему эту книгу, напечатанную на тонкой желтоватой бумаге? Пастор в день конфирмации (за день до того он, Пауль, надел свои первые длинные — черные! — штаны), а на другой день после конфирмации учитель Мейзель написал что-то на подаренной пастором библии. Какое-то изречение. Но какое?
Он вынул из ранца, висевшего в ногах кровати, книгу и прочел:
«Не будь чрезмерно праведным и чрезмерно мудрым, дабы ты не испортился. Притчи Соломона, 7,17.
Пусть слова эти укрепят в тебе мужество и, вспоминая о них, вспомни и о твоем старом учителе Мейзеле».
Внизу — дата, а в левом углу повыше благоговейно-старательным детским почерком выведено имя: Пауль Пашке.
Он удивленно вскинул брови и сунул книгу под подушку. Что значит это изречение? Он не понимает… Вдруг в ушах у него прозвучал высокий раздраженный голос матери, выговаривающей слова с силезским акцентом:
— Да, да, да, ты отлично все понимаешь, надо только не лениться и пораскинуть умишком.
— Если бы я понимал, я бы не спрашивал, — ответил он спокойно и точно отстраняя от себя мать. — А уж что я не ленюсь, это ты сама знаешь.
До следующего вечера он, в долгие промежутки между минутами забытья, думал над смыслом этого изречения и перебрал всю свою жизнь, стараясь понять его смысл. И вот перед ним в прозрачном сумраке отдаленности предстали давно ушедшие, забытые мальчишеские годы. Был там один парнишка, в деревне Гурау, которому мать особо проникновенным голосом повторяла:
— Помни, Пауль, лучше терпеть несправедливость, чем творить несправедливость.
Нередко она говорила это через полчаса после того, как отец бил ее.
И еще она говорила:
— Помни, Пауль, что наш спаситель взял на себя кровавый грех людей, а ведь сам-то он был чистейший ягненок.
И она твердила своему Паулю:
— Следуй моим заветам, говорит господь наш Иисус, и я дам тебе венец жизни. Понимаешь, Пауль, сверкающий венец!
От этого голоса, сдавленного голоса, у парнишки сжималось сердце, а горящий взор матери проникал в него, казалось, до самого затылка. И по спине мальчика пробегал холодок, а кожа покрывалась пупырышками.
Какой-то школьник украл у пастора с лучших яблонь лучшие плоды. Учитель объявил: если виновник не сознается, в среду весь класс останется без обеда и ученики до самого вечера будут писать: «Не укради!»
Кто же явился в двенадцать часов к учителю, белый как мел, с дрожащим от страха подбородком? Пашке Пауль. Смирный мальчик Пауль Пашке! Смотрите-ка! В тихом омуте черти водятся! Ему всыпали сколько-то ударов палкой пониже спины и по рукам. Окончательное возмездие за преступление должен был воздать сыну родной отец. Но в два часа дня учитель прибежал к старому Пашке и, запыхавшись, сообщил: Фриц Вирбицкий явился к пастору и попросил у него прощенья, это он своровал яблоки, а не Пашке. А когда Паулю приказали — пусть по совести скажет, крал он яблоки или нет, Пауль расплакался и долго судорожно всхлипывал. Нет, он не воровал, но вожделел, да, да, вожделел! Услышав, что весь класс будет так сильно наказан, он решил… Все равно, ведь он грешник, ибо — не вожделей! Так сказано в священном писании. Совесть его оказалась сильнее правды, она толкнула его к учителю и повелела принять вину на себя.
Бывало, кто-нибудь стащит у Пауля карандаш или новый раскрашенный волчок; он только страшно удивится, но вещь не отберет.