Юрий Додолев - Биография
— А я считала — трепался.
— Ранен же.
Нинка усмехнулась.
— Рану и от милицейской пули можно нажить. У Чубчика пониже локтя от нее отметина есть.
— Чубчик — кто?
— Который к тебе привязывался.
— Твой кавалер?
— У меня, милок, кавалеров вагон и маленькая тележка.
— Не сомневаюсь.
Потормошив мои волосы, Нинка назвала меня дурачком, и я воспрянул духом.
После завтрака, я предложил ей прогуляться, погреться на солнышке.
— Нельзя! — сказала Нинка.
— Почему нельзя?
— Так наши велели… Не хотела говорить, а теперь скажу. Когда ты под стол свалился, галдеж начался. Наши долго решали, как с тобой быть. Чубчик предложил, пока ты в отключке, вынести тебя и бросить подальше от нашей хазы. Хромой и я воспротивились. Наши боятся, что ты тот еще фрайер.
— Сейчас встану и помашу тебе ручкой! — сказал я.
Нинка рассмеялась.
— Без нашей помощи, милок, отсюдова не выберешься. До окон высоко, кругом ни души, а в подвалах темень. Сгниешь в них — одни кости останутся.
«Хреново», — пронеслось в голове. Нинка поймала мой взгляд.
— Ничего мы тебе не сделаем, если ты ничего не сделаешь нам. У каждого своя доля, наша — такая. А Чубчика теперь не бойся — Хромой пообещал врезать ему, если он снова приставать к тебе будет.
— Не везет в жизни, — ни с того ни с сего пожаловался я.
С Нинкиных щек опала кровь, глаза сузились, кончик маленького розового язычка тревожно пробежал по губам.
— Я тоже невезучая. Еще до войны, когда мне шестнадцать было, влюбилась в одного парня, певуна и плясуна. Он, к моему несчастью, вором оказался. Это уже потом, когда я жить с ним стала, выяснилось. Отец и мать меня в строгости держали. Отец словами стращал, а мать иной раз и оплеуху давала. А в ту весну они ничего поделать не могли — я свой норов проявила. Дома скандалы, крики, а с ним было так хорошо, как и в праздники не бывало. Разругалась я вконец с отцом и матерью, сбежала с ним, когда он позвал меня. До сих пор понять не могу, как это случилось, только стала я помогать ему: то одного фрайерка охмуришь, то другого, хиханьки да хаханьки, а мой в нужный момент тут как тут — приставит финку, вывернет карманы, часы снимет, а если пиджак и брюки хорошие, то и их. Мужчины и парни ко мне, как мухи к меду, липли, а он пользовался этим. Квартиры мы тоже брали. Наводила я. Придешь в какой-нибудь дом вроде бы в прислуги наниматься, все осмотришь, все выпытаешь, а после заходишь, как к себе. Когда поняла — увяз коготок, поздно было. Но не это разбило мне сердце, а то, что узнала я — разлюбил. Не стерпела — донесла на него. Потом три дня ревела, все лицо распухло, но чувствовала — настоящей жалости нет. Его осудили на шесть лет, а я с другим, тоже вором, сошлась. Через год и тот, другой, попался: в Воркуту упрятали…
Она рассказывала о своей жизни просто, ничего не драматизируя, ничего не утаивая. Это было ее судьбой — ее прошлым и, наверное, ее будущим.
— С ними, — Нинка кивнула на дверь, — я недавно. Даже Хромой не подозревает, что я своего первого дружка посадила. Если наши узнают… — Она усмехнулась. — Не проговоришься?
— Конечно, нет!
Нинка расхохоталась.
— Да тебе и не поверят. Ты для наших — никто. А про него, моего первого дружка, они слышали.
— Где он сейчас?
Нинка взяла с топчана смятую пачку с папиросами, выудила одну, поискала глазами спички, чиркнула, жадно затянулась.
— Решил сбежать и — нет его. Про это мне Бык рассказал — он в тот раз вместе с ним срок отбывал.
— Бык?
— Который все жрет, жрет и никак нажраться не может. С полгода погуляет — и по новой. Дверь высадить — раз плюнуть, а мозгами шевелить ему не дано. Недавно случай с ним был. — Нинка оживилась. — Наколол Чубчик в одной артели сейф. Небольшой такой сейф, на куб похожий. Наши решили — открыть его большого ума не надо. Послали вместе с Чубчиком Быка. Повозились они — ни в какую. Намылились сматываться, потому как скоро патруль должен был подойти: он всегда в одно и то же время около этой артели появлялся. А Быку втемяшилось, что сейф грошами набит. Взвалил он его на горб и попер. Пять километров пер — до самой хазы: мы тогда в другом городе шмонали. Свалил сейф в сарае, топор взял. Мы вокруг толпились, советы подавали. Сейф не открывался, и мы разошлись. Через полчаса слышим — матерится Бык, как никогда не матерился. Прибежали и видим: дверка скособочена, а в руке у Быка два трояка и медь. Я от смеха чуть не сдохла.
Я старался вызвать в себе жалость к Нинке, старался думать, что ей действительно не повезло в жизни, однако в моем сердце не возникло и намека на то, что было в нем вчера, когда я разговаривал с побирушками. Я ощущал что-то вроде участия только к Щукину: он хлебнул из той же чаши, что и я.
— Не осуждай меня, — неожиданно сказала Нинка. — Я не дурочка, соображаю, что к чему. Горбатого, говорят, могила исправит. Так и со мной будет. Мало мне не дадут, а сгинуть в лагере не согласна.
Я вспомнил о Нинкиных родителях, спросил, живы ли они.
— Мать жива, — вяло ответила Нинка. — По-прежнему в Таганроге живет — я оттудова родом. Отец на фронте погиб. Последний раз мать год назад видела. Посмотрела на нее издали, а подойти не подошла.
— Почему не подошла?
Нинка ткнула окурком в крышку стола, на ее лице выступили пятна, глаза стали злыми.
— Почему да почему… Чего ты в душу лезешь? Не подошла — вот и весь сказ!
Несколько минут мы молчали: я — обиженно, она — сердито. Зеленоватая окраска сдвинулась, потускнела, в помещении чуть потемнело.
— Так и будем сидеть? — спросила Нинка.
Я не ответил. Она поежилась, накинула на плечи шаль.
— Тут всегда холодает, когда солнце садится.
Я продолжал молчать.
— Согрел бы, — вдруг жалобно сказала Нинка и устремила на меня такой взгляд, что я не смог устоять…
Лежа на топчане, я ощущал бедром ее бедро. Увидев родинку на Нинкином плече, неожиданно прикоснулся к ней губами.
— Чего? — сонно откликнулась Нинка и, перевернувшись на спину, просунула руку мне под голову.
— Надо одеться, — сказал я и почувствовал: сейчас все, что было, повторится.
Так и случилось. Потом Нинка встала. Не стыдясь своей наготы, принялась готовить обед: ополаскивала помидоры, резала хлеб, чистила рыбу — от нее слегка попахивало тухлинкой.
— Накинь что-нибудь! — потребовал я.
Повернувшись ко мне, она с вызовом спросила:
— Не нравлюсь?
— Нравишься. Даже очень! Но все же оденься.
— Зачем?
— Войдут — неудобно будет.
Усмехнувшись, Нинка нехотя натянула прямо на голое тело кофту и юбку. «Лучше бы ты по-настоящему оделась, чтобы никто ни о чем не догадался», — подумал я.
— Боишься наших-то? — спросила она.
— Чего мне их бояться?
— Они и психануть могут.
— Я сам такой!
— Смелый. — В Нинкином голосе не было одобрения — только издевка; это еще больше убедило меня, что она пропащая.
Не дочистив рыбу, Нинка стряхнула с рук чешую, обтерла их какой-то тряпкой, брезгливо понюхала, после чего показала взглядом на ведро.
— Слей-ка!
— Прямо тут?
— А то где же? Да и сам рожу сполосни — не умывался же.
— Давай лучше туда сходим, где ты посуду мыла и купалась.
Нинка презрительно усмехнулась.
— Сиганешь, а мне отвечать?
— Даже в мыслях этого не было! — воскликнул я и подумал, что где-то поблизости есть подземный ручеек, который, наверное, может вывести на волю.
Слил Нинке, умылся сам. Земляной пол быстро впитал воду — осталось только влажное пятно. Заглянув мне в глаза, Нинка улыбнулась.
— Не серчай. Лучше скажи, петь умеешь?
— Не умею.
Она взяла в руки гитару.
— Тогда «цыганочку» сбацай.
— Тоже не умею.
— Эх ты… А я и петь, и плясать люблю. — Подтянув колки, Нинка перебрала струны и вдруг запела приятным сопрано:
Блондинка, жгучие глаза,Покорно голову склонила.На грудь скатилася слеза,Она лицо шарфом закрыла.«Как в страшном, непонятном сне,Он овладел, безумец, мною,И вкрался в душу он ко мнеСвоей коварною любовью.Я отдалася вся ему,С ним воровать порой ходила,Ушла от матери-отца…Ах, судьи, я его любила…»
Нинкины глаза были устремлены куда-то вдаль, в голосе отчетливо проступала тоска, и я понял — она поет о себе, о первой неудачной любви…
Господи боже ты мой, что я должен сказать о ней? Она и нравилась мне, и вызывала теперь что-то похожее на отвращение. Но можно ли гадко говорить о женщине, с которой ты только что… Мне возразят: «А ты не делал бы этого». А я вот сделал и теперь испытывал смешанные чувства — досаду, боль, ненависть к ней, да и к себе тоже.