Михаил Кононов - Голая пионерка
В ужасе Чайка очнулась, как всегда, Мухой.
Топчан под ней еще подрагивал и поскрипывал. Причем Муха помещалась на самом его краю, чудом не падая. Рядом же с ней, не просыпаясь, бился в кошмарных видениях своей уже полусумасшедшей монашеской души бедный Ростислав. Она рассмеялась, расстегнула ему ремень и сделала для облегчения его глупой жизни то, чего жирные подполковники требовали от нее, краснея и грозя трибуналом, ради чего иные не в меру тертые лейтенанты целовали ей худые немытые пальчики бледных усталых ножек, причем одновременно сулили равнодушной Мухе обручальное кольцо, квартиру в центре Москвы, Тбилиси или Сталинабада, а иногда и тестя-наркома продовольствия впридачу. Ростислав же, чудак-человек, лишь дернулся, зачмокал овечьими своими толстыми губами и, так и не проснувшись, продолжал свой невинный сон теперь уже неподвижно, с пьяной улыбкой отдохновенья. Муха, впервые с мужчиной отчего-то гордая, сама заправила ему обмундирование, а потом так и не рассказала Ростиславу, что в ту ночь была ему, фактически, женой, заботливой и небрезгливой, как полагается, — зачем человеку трамву делать, если у него принципы?
По утрам теперь Муха будила матерящегося Лукича бодрой ударной песней: «Сталин красит нежным светом стены древнего Кремля!..» В лице у нее появился робкий, слабенький, но совершенно искренний девичий румянец. В землянке она наводила порядок самостоятельно, без понуканий своего недоумевающего и безработного в те дни евнуха, и весь день порхала, как бабочка, раздражая своим счастливым видом самых спокойных бойцов. А по вечерам, перед свиданием с Ростиславом, Муха доставала со дна сидора, битком набитого неиспользованными трусами, трофейные духи «Розенблюм» — Лукич подарил еще в прошлом году, да все как-то без надобности валялись, — и благоговейно отвинчивала розовую пластмассовую пробочку. Думала, уже выдохлись, но разило от нее теперь так, что командир роты вынужден был вызвать ее и долго кричал, что, мол, воняет теперь от Мухи на все расположение роты, как в публичном доме, вследствие чего происходит демаскировка воинской части и скоро гансы откроют огонь, ориентируясь на безобразный запах. Посмотрев на его брюки ниже пояса, Муха саркастически улыбнулась и возражала спокойно, аргументированно: духи трофейные, мировые, запах германский, а гансы по своим снаряды не тратят, у них экономия, это не наши горе-артиллеристы, чудаки известные…
Лейтенант Овецкий уже трижды приходил к ней на свидание с подбитым глазом. Муха лечила его поцелуями. Ростислав бредил кондопожской пуховой периной, но пояс верности на Мухе не размыкал. Уходил пошатываясь, сжимая руками свою добровольную головную боль и другие страждущие детали организма.
В ночь после лунного вечера, когда Ростислав читал ей стихи про Ташкент, Муха тоже в полет не ушла, а видела сон индивидуальный, причем совершенно аполитичный. И до того, кстати, безыдейный, что даже Вальтеру Ивановичу рассказать и то постеснялась бы, бляха-муха!
И снится Мухе диковинный мужичок на красном мотоциклете с пустой коляской-люлькой. Лицом он, вроде, на Лукича смахивает. Только борода почему-то до пупа, — не побриться ему, видите ли, — и белая свежая нижняя рубаха вместо гимнастерки, как у Николая Угодника на иконе. В общем, Лукич-то, конечно, не Лукич, а скорее, выходит, сам чуть ли не товарищ Карл, извините конечно, Маркс, со своей бородищей внушительной, — хошь, мол, не хошь, а соединяйся-ка, давай, в темпе со всеми странами, как полагается, коли уж ты такой сознательный выискался, наконец, пролетарий, всем нам, грешным, на радость, а не то вот, гляди, бородой-то сейчас как махану… Однако же за плечами у непреклонного основоположника посверкивали и серебрились настоящие самолетные крылья — с красными звездами. И Муха, сразу же осознав себя Чайкой, почувствовала к бородачу окрыленному вполне обоснованное родственное доверие. Но речи его деву вогнали в смущенье и страх.
— Собирай-ка манатки, доча! — Маркс Лукич молвил, строго сведя свои повелительные брови. — Домой тебя, дева, вакуировают, в тыл. Вышел тебе дорогого товарища Сталина приказ эскренный, срочный — аллюр три креста: Искупителя нам всем родишь через девять месяцев, как полагается, в аккурат на майские праздники. Искупителя причем грозного! Необоримого! Неумолимого! С агнцем-то своим Божьим целовалася? Губы-то непорочные свои, дурында, подставляла. Понесешь теперь за свой грех бремя, как согласно всей строгости уставов и наставлений нам фактически и гласит. Ибо сказано было неоднократно раз: сын твой человеческий по всея земле порядок справедливый учредить послан будет. Через него и дух наш святой пролетарский на человечество страждущее снизойдет — через последнюю, окончательную и полную, имени незабвенного генерала-героя Зукова товарища, в три креста насквозь краснознаменную, мирового масштаба войну. Ибо товарища Сталина сердце всемирное всех народов напрасную неразумную скорбь в себя приять алчет — и поглотить — им же, овцам заблудшим, во благо и поучение. А раз пошла такая пьянка, как говорится, без войны уже никак, ты сама посуди. Именно так она и называться будет — Мировая. Потому — для мира дадена будет, для полного всех народов прозябающих под нашею дланью замиренья. Гитлера вот только сковырнем — да и покатимся по всему миру на тех же тачанках верных — всем чистым, сознательным, безотказным душам смиренным во утешение. А об остальных мы в другом месте поговорим, теперя не время. Так и запомни, доча: не меч, но мир! Первенького-то твово, Иисуса-то Христа, с мечом посылали — не вышло, не оторвался номер. Потому и не пофартило ему, что так и стращал направо-налево: «Не мир, мол, несу вам, но меч!» А ведь люди — народ пужливый, мелкий, люди мира хотят, — вот мы и дадим им всем мир — нате, радуйтесь! А уж если в том мире не более десятой доли личного состава останется, от всего-то человечества дармоедского, — извини-подвинься, как говорится, за что боролись, на то и напоролись, сами же мира просили, овцы стриженые, — паситесь теперя слободно, кхе-кхе. Сказано — сделано: не меч — но мир! Разница-то, если со стороны глядеть, невелика, однако же в наличии наблюдается, ты не спорь, дева, то не твоего ума хворь. Хотя в одном ты права, что там, что тут всего-навсего и делов-то на три буквы, — так неужели ж не сдюжим? Есть слово такое — «надо»! И ты в случае чего учти: Сталин то слово сам и придумал, до него не ведали мы, как объяснить все вокруг. А теперь славно — и объяснять нечего. Так надо: мир в себе понесешь! Мир — и Сталина родного всемирную единую правду нашу. И выносишь. И выкормишь ее, вострозубую. И людям отдашь. И не боись, теперь уж его, на сей-то раз, не распнут, как лягуху публичную. Сам, если что, распнет кого полагается — большие дадены полномочия…
«Не Мария ведь я! — говорит ему дева. — Просто Муха — и все. Что-то путаешь ты, Лукич! Пионеркам богов рожать — занятие классово чуждое!» — «Так ведь я и не совсем Лукич! — мужичок бороденку поглаживает. — Проснешься — поймешь. Все тайны тебе откроются, все печати падут. Если проснешься, конечно. А то ведь, гляди, проспишь, неровен час, второе пришествие Господа нашего, окончательное всеобщее воскресение. Так что бдительность повышай, бляха-муха, не проспи нас всех вдрызг, приснодева шалавая…»
Дрыгнул начищенным сапогом Маркс Лукич, завел свою красную мотоциклетку с полоборота. Крылами самолетными захлопал, чудак-человек, гаркнул по-петушиному, яко фельдмаршал Суворов в одноименной кинокартине, когда переходил Альпы с горки вниз прямо безо всяких салазок, воодушевляя войска примером бесстрашной своей задницы, — да и ринулся с места в карьер прямо на Муху, попердывая мотором да горохом треща армейским — пень старый. Отскочить она не успела. Мотоциклетка же взвилась на дыбы, как Сивка-Бурка, заржала басом и в небо прянула — жуть! Как будто бы между товарищем Марксом и Мухой невидимая стояла прозрачная стена, по ней и въехал он обратно в свой вышний рай. Только колеса мелькнули и крылья с красными звездами. Круглые, крепенькие, широкие крылышки, точно как у «ястребка» в ленинградском небе. От грохота мотоциклетного и пробудилась — от самолетного воркотанья.
Очнулась — а «рама», разведчик немецкий, над землянкой пролетевший ночью, уже далеко в тылу еле слышен. А Лукич стоит перед Мухиным топчаном на коленях. На нее слезящимися глазами смотрит, крестится и шепчет: «Благословенная Ты в женах и благословен Сын Твой, Иисус…»
— Ты чего? — Муха ему испуганно. — Совсем уж рехнулся?
— Молюся. А тебе чего? — Лукич отмахнулся досадливо. — Дрыхнешь и дрыхни себе. Ну? — он переступил на коленках, кряхтя и морщась.
Так ты что ж — на меня, что ль, молишься? Я-то при чем тут с богами вашими? Ты, совсем уже, бляха-муха!..
— Побогохульствуй мне! — Лукич прикрикнул. — Иконы-то нету! За неимением гербовой, как говорится… А и чем ты, дева, хуже иконы будешь, так-то говоря? Венчик вокруг башки твоей пустой подмалевать, дитенка к сиське подсунуть — и готовая Дева Мария. Утоли Мои Печали — как согласно всех уставов нам гласит — такие же и под глазами фонари, и худущая, как три года не кормлена.