Михаил Кононов - Голая пионерка
Так и прикидывала про себя Муха, какой у него будет видок, у Ростислава, с мокрыми его щеками, когда два дюжих смерша выйдут сейчас из-за той вон толстой елки разлапистой да и скрутят ему руки назад, — это тебе не у маменьки в Кондопоге морошку моченую лопать с блинами, вслепую-то недожаренными да подгорелыми. А Муха ему еще и перцу на хвост, как говорится: «Не ешь кошку на Рождество!..» Жаль только, на этот раз барашек-то не в подштанниках, а по форме одетый, в погонах даже, как заправский офицер. Глаза б на него не глядели, на ревнивое такое Отелло! Вот ведь за горло схватил — напрочь свободы лишить хочет, в единоличное пользование забрать, превратить активистку в свою индивидуальную овцу, бляха-муха!
Муха вдруг обняла его голову, пока что еще, слава богу, к плечам крепко привинченную, да и поцеловала ее, дуру предательскую, прямо в губы. Еще и укусила при этом — чтоб знал!
Отскочила, конечно, сразу же. Стыдно стало ей — жуть! Первый раз в жизни ведь! Провалиться бы! Главное, неожиданно, без предупреждения оно вышло, как будто и не она сама это сделала, а изнутри ее кто-то подтолкнул, — разыграл исподтишка. Совсем уже до ручки дошла из-за стихов каких-то ташкентских, из-за газеты бумажной. Да ей же цена — подтереться! Эх, бляха-муха!..
А Ростислав — вот удивительно! — даже как будто и не заметил поцелуя. Когда Муха от него отпрянула и за сосну спряталась, — одним глазом только наблюдение вела за Овецким, — он лишь башкой своей, на ниточке уже фактически висящей, потряс, как спросонья, — и дальше давай стихи наизусть шпарить. Да все одно и то же, одно и то же, заладила сорока: жди, жди, жди… Причем глядит не на Муху, наоборот — на луну. Астроном Склифосовский! Муха фыркнула и тоже, конечно, на луну уставилась.
А луна-то на тот момент времени в аккурат выказалась из-под дурацких своих черных туч — белая, как мишень в тире. Как будто бы из глубины черной пещеры выход светит, освещает нависшие своды. Вот плутала ты, будто, плутала по лабиринтам, с огарком свечи малюсеньким, спотыкалась о камни, от мышей летучих шарахалась, чудачка, натыкалась на острые углы, а выход-то вон он, рядом был всегда, не за тем поворотом искала. Ну так беги же к нему. Лети! Ведь ты умеешь, ничего тебе и не стоит, только закрыть глаза — и там, на свободе, там сияет для тебя белый-белый день, чистый снег, ясное зимнее солнышко, — и белым-бело вокруг, свет праздника, Новый год, наверное, мандарины на елке, и мама рядом, и папочка, и Люся, конечно, у себя в уголке тоже тихонько радуется упругому мандарину маленькому, — лети же, Муха, ведь не только же во сне ты Чайка, верно? Что не слышно приказа? Дайте добро, товарищ генерал! Где вы там? Ведь и ради простой человеческой жизни тоже можно, наверное, немножко полетать, если, тем более, службе-то не в убыток, военной-то тайне не в ущерб, так ведь?
Молчание.
Свет луны — до рези в глазах, до звона. И уже наплывают, накрывают ее белый край тучи, заваливают узкий выход. Ну? Ну же! Мы и в щелку протиснемся, только б успеть. Мы ненадолго, на три минутки, буквально. Только туда — и сразу же обратно. Ведь не сегодня-завтра в рай Ростиславу отбывать, оттуда уж не вернется. Вот и была б о нем добрая память — совместный мирный полет, три минутки без всякой войны, без губ слюнявых, без дрожи трусливой и правильных стихов, — просто вырвались бы вдвоем, надышались хоть раз тем чистым светом, в один бы вздох оба его вдохнули, — пусть потом хоть под пули, хоть под бомбу одну на двоих. Ведь что здесь-то хорошего, по эту-то сторону? Как же тут можно кого-то любить по-настоящему — на войне, во лжи вечной, где ни один человек другому не верит и уже привык, иной жизни не знает… Нет, все лучшее — там, только там собрано, во сне, где цветы поют… Ну? Что вам, жалко, что ли, товарищ генерал? А?
Тучи луну засыпали, подмяли, завалили глыбами назема. Умолк свет.
И так обидно Мухе, еще обидней стало, что Ростислав на нее не обращает внимания. Что в последние свои денечки мимо глядит и даже поцелуя не заметил, хотя столько дней сам же добивался и клянчил.
И она снова поцеловала его, чудака, в губы. И почувствовала: оборвалось сердце и задрожало на ниточке последней. А луна снова ослепила ее до слез — опрокинул ее Ростислав — и свет пошел в нее и пронзил, и ударил внутри колокол — как из пушки. Она не могла шевельнуться. Губы его пили гул ее колокола тайного — удар за ударом, — и смешивалось у нее в груди биенье двух жизней, и луна стала уже теплой, как молоко в стакане, парное. Муха услышала, как внутри нее кто-то сказал: «Ну все, бляха-муха!..»
— А ты боялась! — сказал Ростислав, помогая ей подняться с земли. — Я же говорил, я всегда умею собой владеть. Вот и поцеловались, видишь? Теперь ты — моя невеста, луна свидетель…
Так и не расстегнул он ее ремень в тот вечер. А ведь мог бы! Сама бы и рассупонилась, только бы дал понять. Не дал — баран!
Уже вторую неделю, с той первой с ним ночи, когда Муха произвела Ростислава юного в мужики, а потом проснулась с талией уже как бы старорежимной, до того яростно перетянутой праведною десницей своего хранителя, ремень сей брючный, брезентовый, для него самого оставался свято неприкосновенным. В землянку к Мухе лейтенант не Совецкий являться принципиально избегал. Чинно приглашал возлюбленную на прогулку в лес, как правило после ужина, и под сенью дерев, взяв ее деликатно под ручку, пламенно и вольно набрасывал перед невестой стратегически обеспеченные планы мирного и плодотворного их супружества в уютном пятистенке на окраине Кондопоги, изобильной грибами, морошкою, клюквой, пушным зверем и рыбою красной. Окнами на озеро Онего! С геранью на подоконнике и пятью пуховыми, мамашей вслепую от души взбитыми мировыми подушками в изголовье высокой кровати со специальной резной скамеечкой — лестницей для беспрепятственного вскарабкивания юной жены на бездонную, легчайшего лебяжьего пуха перину — вместо жесткого топчана. Муха сначала хмыкала. Потом заскучала. А там и привыкла, вошла во вкус и стала с жаром, перенятым у безумствующего в добровольном монашестве барашка, возражать ему при обсуждении художественных деталей кружевного узора на грядущих салфетках, полотенцах и простынях, а также скорых и неизбежных чепчиках двух румяных, ядреных, как боровички, близнецов, отменным славящихся аппетитом. На единственного потомка Ростислав не соглашался ни в какую, вдохновленный, видимо. Мухою же и измышленным виденьем двуполногрудой своей мадонны и до обморока полнокровно представляя себя обоими сладострастными сосунками разом.
С Мухой же стало твориться и вовсе непостижимое. Однажды перед сном она вдруг заколотила вход в землянку двумя досками крест-накрест. В ту же ночь, взлетев с небывалой скоростью, Муха сразу же обнаружила под собой маленький незнакомый городок на берегу огромного озера — Ладожского, должно быть. Бревенчатые двухэтажные бараки, высокие пятистенки, куцые жалкенькие избенки старорежимной еще нищеты. Горели кое-где на улицах и у вокзала тусклые фонари, и она разглядела приземистых битюгов, запряженных в зеленые фургоны с надписью «Хлеб», в которых возили раненых от железнодорожной станции до госпиталя. Ну и решила, что занесло ее каким-то духом в один из ладожских пригородов все того же Ленинграда, потому что генерал Зуков все же вот не успел настроить аппаратуру вовремя: до сих пор ни одной команды не подал, хотя обычно встречает Чайку своим бодрым и добрым голосом еще на подступах к городу, километров за пятьдесят-шестьдесят.
Тут и запела она, запричитала на все поднебесье генеральским своим простуженным басом — свекровушка будущая онежская, Овецкая Домна Дормидонтовна, собственной своей кондопожской, в пуховых перинах нежась, небось, в данный момент, персоною стопудовой:
«Ой, да уж не чаяла, сподоблюсь ли, на тебя ль, касатка, налюбуюся! Уж ты семужка нежна беломорския, чайка бела ты, вострокрыла да вкрадчива, невестушка мила, блядюшка ты наша летучая, еж твою, штрихер-михер! Не попрекни, ты, лебедушка, мать-старуху словцом! Поздравлять тебя станем венцом — честным пирком да за свадебку! Ой да…»
"Чайка! Я Чайка! — перебила охрипшего вдруг генерала Зукова обрадованная наконец, успокоенная генеральским все же, командным гласом да нежданными его шутками невидимая дева. — Товарищ Первый! Где я?! Дайте ориентир!
Даю. Даю притир тебе, дитятко! — застонал вновь генерал, выгрохатывая с раздирающими небо раскатами небывалые для него былинные причитанья. — Ой да поспешай-торопися, девонька! Лети к матке новой своей да ласковой, сиротка моя — малолеточка! Кончилась в добрый час служба твоя солдатская, мошка наша ты, марушка-рыбинка! Хватит лямку тянуть, малыга-крошечка. Пусть одна их Светка-сучка отоваривает, ей-то, лярве, хоть бы хны, паханке-скважине, шаболда с таким фуфлом не окочурится, шалашовке старой поц-то в удовольствие, не устанет, шмара, феню разворачивать, заманиха, парафинщица позорная, — вот попух бы мой сапог-то Ростиславушко, как бы не ты ему, а Светка подвернулася!.. Ты марушка уж моя да гумозница, позабудь ты генерала кровожадного! Ишь он, фря, забыл, паскуда, змей, стукач худой, как у нас на поселухе стал обиженным? И полсрока-то, ракло, не сдюжил, ссучился, в козлодерке жил отдельной за бараками, Катей был, козел, кобылой, маргариткою, — погоди, вот зададим мы ему феферу! Ты лети ко мамке, чаюшка, доченька, отдохни на перинах пуховыих, преклони головенку садовую, уж ты сявочка моя да мягкотелая! Уж я дров наколю да березовых! Уж я баньку истоплю да по-черному! Уж я веничек-то выберу покряжистей! Отхлещу невестушку по-нашему, похмелиться дам водичкой сумасшедшею, окачу из шайки тебя ласенько, — тело грешное с душою непорочною, — простынями льняными укутаю! Медом ярым напитаю тело белое, срам да грязь из касатушки выпарю! Из блядей-то ведь и жены само верныя! Загляденье будет сыну невестушка — побелей калачика крупичатого. Ты лети, прилетай ко мне, лебедушка, ко свекрови своей да во родимый дом!.."