Михаил Кононов - Голая пионерка
— Ты чего? — Муха ему испуганно. — Совсем уж рехнулся?
— Молюся. А тебе чего? — Лукич отмахнулся досадливо. — Дрыхнешь и дрыхни себе. Ну? — он переступил на коленках, кряхтя и морщась.
Так ты что ж — на меня, что ль, молишься? Я-то при чем тут с богами вашими? Ты, совсем уже, бляха-муха!..
— Побогохульствуй мне! — Лукич прикрикнул. — Иконы-то нету! За неимением гербовой, как говорится… А и чем ты, дева, хуже иконы будешь, так-то говоря? Венчик вокруг башки твоей пустой подмалевать, дитенка к сиське подсунуть — и готовая Дева Мария. Утоли Мои Печали — как согласно всех уставов нам гласит — такие же и под глазами фонари, и худущая, как три года не кормлена.
— Не Мария я — просто Муха, — шепотом дева пробормотала, вспомнив на слове «Мария» весь свой дивный сон разом и перепугавшись, что слова ее собственные то снятся, то сами собой говорятся — опять, значит, заплуталась, спутала сны Лукича со своими, — уж не потому ли, что вход в землянку заколотила сама?
Пока Ростислав жив был, Муха, впрочем, и думать забыла про старичка на мотоциклетке. Каждый вечер — в лесок, как в наряд. Возвращалась заполночь, измученная ласками жениха, с тяжестью в животе, но так и не расстегнутая. И целовала она Ростислава не раз в губы. Почему-то хотелось самой. Вот ведь как природа устроила — научная фантастика!
А ровно через недельки две так примерно залетел он, соколик ясный, перед внезапной дуроломной атакой к ней, в пулеметное гнездо, в щеку Муху чмокнул. «За тебя, родная, биться буду!» — крикнул, всхлипнув. Сам бледный — жуть. Осип Лукич отвернулся, сплюнул. Только одно слово и сказал: «Пов-видло!..»
После боя, устроенного лишь по требованию нового дивизионного начальства проверить боеспособность на флангах, принесли санитары защитничка Ростислава на плащ-палатке. А голову его — отдельно, в мешке рогожном. Хоронить-то положено с головой, для этих целей мешки и выдаются. Лукич у него с руки часы снял — миниатюрные такие, блестят на солнышке — не передать до чего.
— Керболы-то рыжие, гляди-ка, — Лукич головой покачал.
— Почему рыжий?! — Муха обиделась. Она как раз Ростислава в губы мертвые целовала и гладила его русые волосы, пока никто не видит: то так голову повернет, то этак, все не нацеловаться дурынде, смешно даже, раньше надо было, — так про себя и твердила, — раньше надо было, раньше, бляха-муха! А сама про себя еще глубже понимала, что если бы можно было как-то так забрать эту любимую голову тяжелую с собой, и возить везде по войне, и целовать иногда по ночам, — то больше бы ничего и не нужно фактически, уж будьте уверочки. Вот и обиделась на Лукича:
— Какие же мы рыжие? И никакие мы не рыжие вовсе, а настоящие русые! Да, Ростик? Скажи дяде: я лусый! Да? Я лусый! Сказы!
— Хорош дурью маяться! — Лукич ее оборвал. Отобрал лейтенантскую голову, в мешок завернул. — Я говорю — байки у него рыжовые. Ну — золотые значит. Часы-то. Раскумекала, доча? Я про часы.
Муха закивала головой радостно, стремясь показать Лукичу, что не только вполне нормально сознает его слова, но и поняла уже, до чего глупое проявила, совершенно детское поведение с головой Ростислава. Как чудачка какая-то, честное слово!
— Повезло тебе, доча! — Лукич закурил. Хоть один мужик за тебя лично и совершенно сознательно жизнь отдал. В мирное-то время такого не дождешься, будь ты хоть самая занудная недотрога…
А часы те Муха потом капитану одному отдала. Молодой оказался, а уже весь седой. Веселый такой, все грозил: я, мол, тебя усыновлю! А она ему в ответ: не усыновлю — удочерю! Вот смех был! Капитан всё анекдоты травил. Между шутками да анекдотами Мухе легко с ним было, да и быстро все получалось, не успевала устать и обозлиться. Наоборот, смеялась под конец, когда он ей докладывал: «Проверено, мин нет!» Вот и подарила часы, что не мучил, не травил душу. Интересно все-таки, как же его звали-то? Всех хороших людей либо Колей зовут, либо Сашей, давно заметила. Саша, наверное. Нет, все-таки Коля! Николай Сергеевич. Ну да, Николай Александрович… Или все-таки Саша? Александр… Нет, наверное, все же не Александр… Да господи же — Коля, Саша, — мировой парень и все, веселый. Погиб, наверное. Он сапер был, на разминирование приезжал, в командировку, из-за Мухи только и задержался на три дня. Точно погиб. У всех саперов одна судьба, давно известно. Самая страшная судьба…
Нет уж, хоронить своего барашка безголового Муха не пошла — мерсите вас с кисточкой! Хотела сама-то, по правде говоря, да Лукич отсоветовал, спасибо. А ночью вдруг разревелась, как девчонка, — стыдно вспомнить. Что всякий мужик, если с ней хоть раз в дружбу вступит, обязательно его убьют скоро. Муха заметила давно. Удивлялась, конечно, сначала, а потом-то привыкла. Лукич, кстати, этому странному положению дел даже объяснил причину. Он с Мухой как-то раз сам об этом заговорил. Кого из офицеров роты в тот день пуля шальная нашла — и не вспомнить. Вроде был младший лейтенант какой-то, то ли старший. Брюнет, кажется. Да, курчавый такой, чернобровый. Нет, курчавый до него еще на мине подорвался. В общем, как-то после ужина Лукич спрашивает:
— Ты, доча, замечаешь или не замечаешь, как твоих кавалеров смерть любит? Не замечаешь? Ни одного, вроде, не обошла, сколько я при тебе евнухом состою. А?
— Война! — Муха плечами пожала. — Войне-то какая разница? Ей начхать, лычки мужик носит или погоны со звездами. Что ж я могу сделать? — она закручинилась.
— Да я не о том! — Лукич закряхтел. — Как тебе объяснить. У меня давно уж получается вроде как примета. Я и Саньке Горяеву даже внимание обращал. Как мужик к Мухе нашей подкатился — так, значит, не сегодня-завтра хоронить его будем. Не в бою убьют — так «рама» с воздуха очередью прошьет. Не «рама» — так мина прихлопнет. Я одно время стал даже учет вести. Ну и сразу испугался, бросил это дело. Заговоренная, думаю, девка, ну ее к Богу в рай. А что мужики перед концом облегчение получают — это большое дело. За это тебе, если по-настоящему говорить, особая медаль полагается и фронтовое товарищеское спасибо.
Муха приосанилась, построжала лицом.
Лукич, отдуваясь, разлил из фляжки заначку себе и Мухе поровну:
— Давай помянем их, доча! Всех разом. Царствие небесное!
Выпили не чокаясь, Лукич до дна, Муха — один глоточек.
— И кто ж меня заговорил? — спросила она, утирая с губ спирт рукавом гимнастерки
— Да в том и дело: никто! Тут все проще и хуже! — Лукич в затылке почесал, похрустел луковицей. — Изъян в тебе есть, доча. Изъян капитальный. Нет в тебе злобы на жизнь нашу скотью.
— Чего-чего? — Муха зевнула.
— Того. Ты вот признайся: злишься на них, на офицеров? Обижаешься хоть вот столько? — он кончик мизинца показал.
— За что, Лукич?! — Муха испугалась. — Господи, да за что? Ведь война же, бляха-муха! Что же я — не понимаю? Все понимаю, конечно… Раньше, может, и злилась, не помню. А теперь — как не чувствую, что ли — и сама-то не пойму. Как разберешься тут? И как же мне на него, дурачка, злиться, когда он передо мной — чистый ребенок, даже хуже — сосунок! Они же, некоторые, даже раздеваются догола, как перед доктором. На лопатки его голые поглядишь, на бугорки-косточки — всего его жалко! Ведь каждый день почти что пули летают, осколки, бомбы, мины, а он-то на самом деле совсем голый, ни одной детали даже нет металлической или хотя бы из аллюминия, — ведь так? Только гимнастерка сверху — а разве она защитит? Глупо это, что ли, не пойму я никак. Вот раньше, говорят, на войне в латах воевали, в кольчугах, и котел такой на голове, лучше каски в сто раз, надежней, — хотя ни минометов еще не было, ни даже нормальных пушек, только мечи да сабли. А теперь напридумывали разного динамита, а человека голым оставили — вот чудаки! Я так всех и вижу — голыми под одеждой. Иногда даже колотун разбирает на некоторых глядя — до чего они голые там. Причем когда мне на него смотреть слишком уж холодно, я уж знаю: этому тоже скоро конец, совсем скоро. Почему так, Лукич?.. И никакой ты не евнух вовсе, не надо так. Ты же знаешь, я тебя, чудака, очень ценю и уважаю как старшего товарища и пахана. И вообще. Зачем ты? Евнух — это у хана Гирея, я в балете про него смотрела, противный такой, в чалме огромной, а должность холуйская: за женами чужими присматривать, чтоб не гуляли. Ты же за мной не подглядываешь, правда? Сколько раз и мылась при тебе, и все. Да господи, ты мне вообще — отец родной!..
Муха, уже пьяная, потянулась через ящик, на котором стояла коптилка, и чмокнула Лукича в щеку. Всегда от спирта сразу пьянела, никак не привыкнуть почему-то.
— В том и загвоздка: любящая ты, — Лукич засопел недовольно. — Притом, опять же, беззлобная, как плотва. Тебе бы хоть чуть обозлиться: ведь на земле живешь пока, не в раю. Тогда бы, может, не так бы им доставалось — поменьше, пореже. Ведь ему не все равно, я имею в виду Бога-то, — кого человек обидит. Одно дело Светку-фельдшерицу, суку позорную, мочой напоить вместо коньяку, под пьяную лавочку посмеяться, — а тут девчонка-пионерка, от горшка два вершка. Бог-то не фраер, все видит, обидно ему за тебя, малую…