Юрий Додолев - Биография
Я уволился в конце сентября, когда в Сочи понаехало столько разной швали, что на пляже стало тесно. Было неприятно раздеваться на глазах у этой публики, демонстрировать черные сатиновые трусы, посеревшие от стирок, с латкой на самом видном месте. Да и шрам на груди, все еще красноватый, тоже не украшал меня. Люди на пляже улыбались, смеялись, о чем-то болтали, а мне казалось: смотрят на меня, злословят. Я жалел, что у меня нет автомата. Прижал бы его к животу и… Я никогда бы не поступил так, но думать об этом было приятно.
Под расчет я получил пустяки. Решил поехать на Кубань, где — так рассказывали мне — всяких продуктов было предостаточно и по сносной цене. Работал в колхозе — делал, что велят, и бегал, куда пошлют. Через месяц надоело — такая напала тоска, что даже на девчат смотреть расхотелось, а крутить любовь и подавно. Девчат в колхозе было много, а парней — днем с огнем не найдешь. Я запросто мог бы жениться, взять жену с домом, с коровой, но разве в этом — в сытости — было счастье? В памяти все время вертелись слова: «Человек выше сытости». Я вспоминал МХАТ, где в последний раз был еще до войны, «На дне» Горького, Сатина, Барона, Луку и думал, что жизнь этих людей напоминает мою теперешнюю жизнь. Туапсе, Майкоп, Армавир, Краснодар…
Вслушиваясь в перестук колес, я думал о том, что в разные периоды моей жизни они стучали по-разному, чаще всего в такт настроению.
До войны, когда бабушка увозила меня на летние каникулы в Ярославскую область, где жили ее хорошие знакомые, колеса стучали взволнованно, весело, казалось — сами подгоняют себя. За окнами вагона проносились поля с колосившейся рожью, ромашковые луга, перелески, деревушки с церквами в окружении кладбищенской тишины. Громыхая по мостам, поезд пересекал не очень широкие реки с неторопливым движением вод, рассекал на две половины рощи и леса, тяжело отдуваясь, взбирался на пологие возвышенности, сбегал с уклонов, притормаживая, окутываясь клубами пара, пролетавшего клочьями мимо вагонных окон и оседавшего на пыльных стеклах в виде тотчас же просыхавших капель. Ярко светило солнце; на станциях продавалась в бумажных кулечках пахучая земляника, черная смородина, при взгляде на которую я всегда вспоминал глаза Катюши Масловой. Голоса сновавших по перрону пассажиров не могли нарушить полуденный покой, в который гармонично вплетался стрекот кузнечиков и песнь жаворонка в поднебесье. Душа жила ожиданием предстоявшего — лесной тишины, купания в речной заводи с утрамбованным босыми ногами «пятачком», служившим местом для раздевания, противоположным крутым берегом, густо утыканным гнездами ласточек. Гречневая каша с молоком, творог, сметана, яйца — все свежее, аппетитное. И каждый день ягоды, фрукты — ешь сколько влезет, только ополосни их перед едой и руки вымой, чтобы живот не болел. Стучат колеса: уже близко, близко. Скоро войду в прохладный полумрак пятистенной избы, в просторную горницу с геранью на окнах, умоюсь над лоханью, набирая в пригоршни воду из рукомойника с медным хоботом и, если бабушка разрешит, сразу же помчусь или в лес, или к речке, или в сад лакомиться ягодами, скороспелыми яблоками, чуть вяжущими рот маленькими грушами. Господи ты боже мой, неужели все это было?
Совсем по-другому стучали колеса, когда я ехал в первый раз на фронт. В их перестуке было что-то тревожное. И особенно остро это ощущалось ночью, когда эшелон убыстрял ход, теплушка раскачивалась на рельсах, как хлебнувший винца гуляка. Отплывали назад, словно в небытие, погруженные во тьму полустанки и разъезды с одиноко застывшей фигурой дежурного около строения с неразборчиво черными буквами на узкой белой полоске. Помаячил перед глазами световой сигнал в его руке и растворился в короткой июньской ночи, а сам дежурный еще раньше исчез: просто промелькнула красная фуражка, и все. Думали ли о нас дежурные? Навряд ли. Сколько таких эшелонов проносилось мимо них каждый день! И все туда, к фронту, в его ненасытное чрево, туда, где могла в одно мгновение оборваться человеческая жизнь, где люди, считавшиеся храбрецами, часто становились трусами, а те, кого до сих пор называли так, совершали подвиги, где были бомбежки, артобстрелы, где отбивали атаки и сами шли на вражеские пулеметы, где определялась сущность человека. Помню — это было уже при дневном свете — лица людей, провожавших взглядами наш эшелон. Помню, как вытирали кончиками стянутых под подбородками платков слезы усталые бабы, помню жадно-пытливые взгляды молодух, помню мужчин с костылями под мышками, с одной-единственной медалью, приколотой к рубахе или потертому пиджаку. Для них, этих мужчин, война уже кончилась, для нас она только начиналась. Догадываюсь, о чем думали бабы, молодухи и мужчины с костылями под мышками, потому что сам думал о том же. Знали ли эти люди, что мы штрафники? Конечно, нет: наш эшелон ничем не отличался от других эшелонов. Помню те лица и понимаю — никогда не забуду их.
А как печально, как обреченно стучали колеса теперь, когда я, разместившись на крыше вагона, мотался по Кубани! Днем крыша превращалась в раскаленную сковороду. Поэтому я перебирался с места на место по ночам. Пахла ковылем невспаханная степь, в почти пересохших болотцах тоскливо квакали лягушки, доносился собачий брех, далеко-далеко в густой, прохладной темноте словно бы плыли огоньки, рождали то смутные надежды, то еще большую неуверенность. Расстилалась от горизонта к горизонту кубанская степь. Уходил в ночь, нещадно дымя, рассыпая паровозные искры, пассажирский поезд. Печально, обреченно, но иногда и вопросительно стучали на стыках колеса. Что ожидало меня?
Вскоре я очутился в Новороссийске. Днем было сносно, а ночью приходилось постукивать зубами — даже шинель не согревала. Она уже порвалась, стала потертой, грязной. Хлопчатобумажное галифе лоснилось на коленях, гимнастерка так пропиталась пылью и потом, что казалось: только мыло понапрасну изведешь на нее, отстирать все равно не отстираешь. В сидоре, который я всегда таскал на себе, лежало маленькое полотенце, кружка с помятыми боками, ложка, сношенные чувяки и совершенно дырявые носки. Эти носки надо было бы выбросить, но я, не имея других, не расставался с ними: сапоги только жали, и расположившись где-нибудь на ночлег, я снимал их, разматывал портянки — надевал носки и чувяки. Сапоги я получил по личному распоряжению комдива — сразу после вручения мне ордена.
Новороссийск был разрушен, уцелели лишь отдельные дома. Они сиротливо стояли среди мрачных развалин, возвышавшихся над грудами разбитого кирпича, искореженных перекрытий, покосившихся лестничных маршей.
Как и в других городах, где я побывал, самым многолюдным и оживленным местом в Новороссийске была барахолка. Там продавалось все, даже трофейные аккордеоны, но больше всего было флотских тужурок, расклешенных брюк и тельняшек. Приценившись, я пожалел, что так необдуманно растратил премию — можно было купить и тельняшку, и тужурку, правда, б/у, но и то и другое вполне приличное.
Я решил устроиться на постоянную работу, но ничего подходящего не подвертывалось: в отделах кадров мне чаще всего предлагали место разнорабочего, я же претендовал на что-то еще, а на что конкретно — и себе не мог объяснить. Перебивался случайными заработками: то чемоданы поднесешь, то мешки перекидаешь. На хлеб и овощи хватало, а шашлычки я только нюхал, когда проходил мимо жаровен, над которыми подрумянивались нанизанные на шампуры кусочки сочной баранины.
В тот памятный мне день я не сумел заработать даже на ломоть хлеба: в порту не оказалось пассажиров с тяжелой поклажей, на вокзале, куда я рванул к прибытию московского поезда, поглядывали на электрические часы угрюмые, неизвестно откуда взявшиеся носильщики с бляхами на фартуках.
Проклиная все и всех на свете, я долго шатался по пыльным улицам. Повсюду, куда я ни сворачивал, было одно и то же: остовы домов, иногда с уцелевшей стеной, с копотью под пустыми глазницами окон, груды кирпича, разбитого на мелкие кусочки или скрепленного цементом в огромные глыбы. Было безветренно, тихо; от нагретых солнцем стен шло тепло, пыль пахла жженым, но с гор уже тянуло прохладой — предвестницей приближавшихся сумерек. Я не тревожился о ночлеге: выспаться можно было в любом полуразрушенном доме или в каком-нибудь сквере. Под крышей — необвалившейся лестничной клеткой или в чудом уцелевшей комнате — располагаться на ночлег имело смысл только в ненастье: там нехорошо пахло и было очень грязно. Поэтому я ночевал в скверах — свертывался калачиком около дерева потолще: скамеек не было, их, должно быть, разломали на дрова еще во время войны.
От голода слегка подташнивало. Я решил поскорее лечь, стал искать — где. Набрел на небольшой парк, выбрал удобное место, положил под голову вещмешок, пожелал сам себе хотя бы во сне нажраться и, предвкушая это, хотел отключиться, но где-то совсем рядом захныкал ребенок, девичий голос сонно сказал: