Джеймс Болдуин - Комната Джованни
– У нас с мужем было трое сыновей. Двоих убило на войне, тогда же мы потеряли все свои деньги. Жалко – всю жизнь работали, чтобы на старости лет жить тихо и в достатке, копили-копили, и все пошло прахом. Мужа это доконало, он изменился до неузнаваемости.
Я вижу, что в ее глазах больше нет прежнего лукавства, а только горечь и боль.
– А, да что поделаешь? – пожимает она плечами. – Лучше об этом не думать. Два года назад, – лицо расплывается в улыбке, – с севера приехал погостить наш третий сын и привез с собой своего маленького. Ему всего четыре года. Такой красавчик, Марио зовут, – она оживляется еще больше, – мужа моего тоже зовут Марио. Десять дней они у нас прожили, так мы будто помолодели.
Она снова улыбается:
– Особенно мой муж.
Некоторое время она стоит с застывшей на лице улыбкой, потом вдруг резко спрашивает:
– Вы молитесь Богу?
Я чувствую, что мне не перенести очередное испытание.
– Нет, – невнятно бормочу я. – То есть очень редко.
– А вы верите в Бога?
Я жалко улыбаюсь. Хотя мне хотелось бы, чтобы это была снисходительная улыбка.
– Да.
Ни мой невнятный ответ, ни моя улыбка, разумеется, не убедили ее.
– Вы должны молиться Богу, – наставительно говорит она, – поверьте мне. Хотя бы изредка, понемногу. Поставьте маленькую свечку. Ведь не будь святых угодников и молитв, жить было бы совсем трудно. Не сердитесь, что я… – добавляет она, – говорю с вами, будто я ваша мама.
– Да я не сержусь. Вы очень добры и сказали мне столько теплых слов.
Она довольно улыбается.
– Мужчинам, не только таким мальчикам, как вы, но и пожилым, всегда нужна женщина, которая говорила бы им правду. Les hommes, ils sont impossibles.[77]
Она улыбается, гасит свет в хозяйской спальне, и я тоже притворно улыбаюсь этой милой расхожей шутке. Мы снова идем в мою комнату – там, слава Богу, можно выпить. В моей спальне, конечно, страшный беспорядок: горит свет, валяются мой халат, книги, грязные носки, два грязных стакана, чашки с остатками кофе, простыни на кровати сбиты в кучу.
– До отъезда я все уберу, – поспешно говорю я.
– Bien sur, – вздыхает она, – послушайте моего совета: женитесь!
И тут мы вдруг начинаем смеяться, и я наконец допиваю виски.
– Вы же до утра окончательно напьетесь, – говорит она.
– Нет, я увезу недопитую бутылку с собой.
Она, конечно, понимает, что я вру, но снова пожимает плечами и, накинув на голову шаль, делается строгой, как и подобает хозяйке. Я понимаю, что сейчас она уйдет, а мне хочется найти предлог, чтобы ненадолго задержать ее. Сейчас она перейдет дорогу и исчезнет навсегда, а я останусь один на один с этой черной и долгой, как никогда, ночью. Мне бы надо обо всем рассказать ей, но, конечно, я ей ничего не скажу. Я чувствую потребность быть прощенным. Я хочу, чтобы она меня простила, но не знаю, как объяснить, в чем я виноват. Как ни странно, моя вина заключается в том, что я мужчина, а она о мужчинах все давно уже знает. Рядом с ней я чувствую себя беспомощным и жалким, подростком, стоящим голым перед своей матерью.
Она протягивает руку, и я неловко пожимаю ее.
– Bon voyage, monsieur.[78] Надеюсь все же, что, живя у нас, вы были счастливы. Может, когда-нибудь еще приедете погостить.
Она улыбается. Глаза у нее добрые, но теперь улыбка делается казенной, означая, по-видимому, окончание наших деловых отношений.
– Благодарю вас, – говорю я, – может быть, приеду к вам на будущий год.
Она отпускает мою руку, и мы идем к двери.
– Совсем забыла, – говорит она на пороге, – не будите меня, пожалуйста, утром. Ключ положите в почтовый ящик. Больше мне нет нужды подниматься в такую рань.
– Конечно, – улыбаюсь я и открываю дверь. – Спокойной ночи, мадам.
– Bonsoir, monsieur. Adieu![79] – И она уходит.
Свет из наших окон падает на дорогу. Где-то внизу мерцают городские огни, и мне кажется, что я снова слышу море.
Пройдя немного, она оборачивается:
– Souvenez-vous,[80] – доносятся до меня ее слова, – молиться иногда надо.
Я запираю дверь. До рассвета мне нужно еще многое сделать. Сначала я решаю вымыть ванну, а потом уже напьюсь. Я принимаюсь за дело, щеткой чищу ванну, наливаю в ведро воды и мою пол.
Ванная – квадратная, крошечная комната, с одним замерзшим окошком. Чем-то она напоминает мне нашу каморку в Париже. Джованни все мечтал ее переделать, и было время, когда он с жаром принимался за осуществление своей мечты. Повсюду валялась штукатурка, и кирпичи грудой лежали на полу. Потом мы выносили их ночью из дома и выбрасывали где-нибудь на улице.
Наверное, придут за ним рано утром, может быть, незадолго до рассвета. И последним, что увидит Джованни, будет серое беззвездное небо над Парижем, которое столько раз видело, как, пошатываясь, мы брели домой в те, полные отчаянья, пьяные утра.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Глава I
Теперь мне кажется, что мы жили в этой комнате будто под водой. Время текло где-то над нами, мы были вне его, поэтому оно в сущности ничего для нас не значило. Поначалу наша совместная жизнь была счастливой, удивительной, и каждый день был отмечен чем-то особенным. Но к нашей радости, конечно, примешивалась горечь, а к удивлению – страх. Только в начале мы этого не замечали, потому что самое начало нашей совместной жизни залечивало душевные травмы, как целительный бальзам. Но страхи и горечь постепенно всплывали на поверхность, и мы отступались, спотыкались о них, теряя душевное равновесие, уважение друг к другу и достоинство. Лицо Джованни, которое я досконально изучил за все эти утра, дни и ночи, примелькалось, как бы потускнело и стали обнажаться его изъяны. Глаза словно потухли, а когда я смотрел на его красивые густые брови, то почему-то думал о том, что под ними – череп. Уголки чувственных губ опустились будто бы под тяжестью тоски, переполнявшей его сердце. Понемногу лицо Джованни становилось чужим, а, может, глядя на него, я чувствовал себя виноватым, и мне хотелось думать, что это лицо чужого человека. Конечно, это произошло под влиянием каких-то неуловимых изменений моего к нему отношения.
Наш день начинался ранним утром, когда я отправлялся к Гийому перед закрытием бара. Иногда Гийом закрывал его для посетителей, и мы с Джованни да еще несколько приятелей оставались там завтракать и слушали музыку. Иногда к нам присоединялся Жак, но с тех пор, как мы стали здесь встречаться с Джованни, он заходил все реже и реже. Когда с нами завтракал Гийом, мы обычно уходили отсюда часов в семь утра, а когда бывал Жак, он великодушно отвозил нас домой на машине, которую непонятно почему вдруг купил. Только мы почти всегда ходили домой пешком по длинным набережным Сены.
В Париже уже пахло весной. Вот и сейчас, слоняясь по комнатам, я снова вижу Сену, мощеные булыжником quais,[81] мосты, а под мостами плывущие мимо баркасы, и на них – женщины, развешивающие мокрое белье, а то вдруг выныривает байдарка, и я вижу молодого человека, усердно размахивающего веслом, и вид у него довольно беспомощный и глуповатый. Покачиваются яхты у приколов, тянутся барки, баржи, мы проходим мимо пожарной части, и пожарники уже узнают нас в лицо…
Позже Джованни пришлось прятаться в одной из барж, пожарник, заметив, как он, крадучись, полз ночью в нору с буханкой хлеба, донес на Джованни в полицию.
Деревья становились зеленее. Сена вздулась, и над ней плыла коричневатая зимняя дымка. Появились рыбаки. Джованни правильно говорил про них: улов им не важен, важно быть при деле. Букинисты на quais приободрились и ждали хорошей погоды, а вместе с ней праздных прохожих, которые будут рыться в потрепанных книжках, и туристов, которые скупят у них множество цветных гравюр, чтобы увезти их в Соединенные Штаты или в Данию. Девушки и их спутники стали разъезжать на велосипедах. На исходе ночи мы с Джованни иногда видели, как они оставляют их на набережных до следующей прогулки. В это время Джованни как раз лишился места у Гийома, и мы подолгу бродили вечерами. Это были очень грустные вечера. Джованни чувствовал, что я скоро уйду от него, но не смел упрекнуть меня, боясь укрепиться в своих опасениях. Я тоже не смел заикнуться об этом. Хелла уже выехала из Испании в Париж, а отец согласился послать мне деньги. Но я и не думал тратить их на Джованни, которому был многим обязан. Наоборот, я надеялся, что отцовские деньги помогут мне вырваться из комнаты Джованни.
С каждым утром солнце становилось все ярче, небо выше, а простирающаяся перед нами Сена окутывалась легким весенним туманом надежды.
Закутанные зимой букинисты одевались все легче и легче, отчего их фигуры вроде бы претерпевали бесконечную и удивительную метаморфозу. В окнах, распахнутых на набережную, и в переулках, сновали маляры – их приглашали белить комнаты. Женщины в сыроварнях, сняв синие свитера, закатывали по локоть рукава, обнажая мускулистые руки. Хлеб в булочных казался теплым и свежим, как никогда. Малыши-школьники скинули пелерины, и их коленки больше не багровели от холода. Все вроде и болтать стали больше на этом замечательном и неистовом языке, который иногда напоминает мне звуки струнных инструментов, но всегда неизменно ассоциируется с превратностями любви и неизбежной агонией долгой и бурной страсти.