Евгений Гагарин - Возвращение корнета. Поездка на святки
— Будь покоен! Не уйдет! Ловит медведь, ловят и медведя, будь покоен, — говорит он опытным тоном, но я почему-то не верю ему; мне кажется, что Егор даже боится.
Мы останавливаемся у края поляны, Макар подходит к саням отца, что-то говорит ему, показывая на другой край. А поляна вся залита светом, слепит снег, радужно играет в лучах, как оперение какой-то птицы; молодой, редкий ельник на том краю похож под снегом на белых путников, придавленных ношей. Отец и дядя выходят из саней, идут, хромая; выскакиваю и я и еле могу ступить — отсидел ноги; семенят, вьются собаки.
— Ишь, пороша выпала, — говорит Макар, показывая на поляну, — обмять надо, как бы не увязнуть. Он те не увязнет, — добавляет он и смеется. Вот, так ноге-то способнее.
Вчетвером они обминают поляну, обламывают сучья на кустах, принаравливают ружья, а я всё не могу понять, — где же берлога? Егор толчется больше всех, хоть ружья у него нету; на тихий вопрос мой — спросить Макара или отца я почему-то не решаюсь — где же берлога? — он поспешно отвечает: «А под кустиком, под кустиком», — машет неопределенно рукой и бежит к лошадям. — «Отвести — кабы не испужались, не понесли». А Макар с шестом в руках идет уже по другому краю леса, крадется напряженно, как кошка, выгнув спину и, остановившись у старой сосны, молча указывает под ноги. Меня берет удивление, даже разочарование: место, как место, небольшое возвышеньице, пенек — неужели это берлога? Макар машет рукой, отец крестится, кричит: — «давай Бог», и оба с дядей они садятся за кусты, прилаживают на суку ружья, взводят курки. А Макар сует длинный шест куда-то под землю, тычет им долго, пока не раздается тихое бурчанье, вой, и тогда, отскочив, он бежит в сторону, кричит: «Ворон, бери!», кидается в снег за куст. Ощетинив шерсть, захлебываясь, исходя в хрипе, Ворон кидается вперед, вьется у пня.
— Бери, Волчок, бери! — кричит отец, и обе собаки с яростным храпом срываются к берлоге, подымая вихрь снега.
И как-то непостижимо быстро, так, что я даже не могу по-настоящему отдать себе отчета, свершается нечто, наполняющее меня ужасом, оцепеняющим холодом: с ревом высовывается над снегом острая, бурая морда, на секунду, замирая сердцем, я вижу разинутую пасть, два сверкающих клыка, розовую ленту языка, и тотчас же медведь вырастает, с необычайной ловкостью освобождает всё свое тело из берлоги и кидается на исходящих хрипом, сбившихся в клубок собак; но в это время хлопает рядом выстрел, совсем слабо, как будто только ударили хлыстом — у куста, где сидит дядя, вспыхивает желтый дымок. А когда я вновь отвожу глаза на берлогу, меня поражает, что медведь стоит на двух ногах, как человек — длится это только один миг! — потом рушится с ревом на передние лапы, устремляется вперед, и тут опять хлопает выстрел, на этот раз необычайно громкий: у куста, где сидит отец, вспыхивает огонь, я вижу, как ружье валится из рук отца, и сам он падает назад, на землю.
— А! — изо всех сих в ужасе кричу я, застыв на месте, а от берлоги, низко наклонив голову, прижимаясь к земле, ловко и легко валит, рыча и сопя, медведь прямо на отца!..
— Макар, бей, Макар! — слышу я, как кричит дядя, — что ты, дурак! — и вижу, что ружье у него открыто, дуло болтается, сам дядя ищет что-то по карманам, кругом себя, а отец лежит на спине, не шевелясь.
— А, а! — опять кричу я, закрывши глаза… И вдруг раздается голос Макара:
— Береги-и!
Затем вновь хлопает выстрел, что-то свистит мимо меня и, подавшись всем телом в сторону, подскочив в воздух, медведь рушится наискось, тащит тело еще несколько шагов, а на снегу, как брусничные ягоды, вяжутся одна за другой мелкие капли крови. В тот же миг, я вижу, подымается и садится отец, отирает голову, к нему бежит дядя, бегу я, рвутся, лают собаки.
— Что, что? — кричит дядя.
— Проклятое ружье? — отвечает отец, щупая плечо — надеюсь, что не переломило ключицу… Верно, заржавело где-нибудь в дуле. — Морщась от боли, он силится подняться, протягивает Макару левую руку: — Благодарю, Макар, в самый момент кончил — еще минута, и он помял бы мне кости, как пить дать…
— И медведь — костоправ, да — самоучка, — раздается голос сбоку и глупый смех; оглянувшись, я вижу Егора — он куда-то совсем исчезал и только теперь появился.
— Что ты так долго не стрелял, Макар? Заснул, что ли? — сердито спрашивает дядя. — У меня патроны запропастились куда-то, как на грех. — И я вижу, что отец чуть заметно улыбается.
— А у меня всего один заряд в дуле-то, ждал, пока боком повернет, — отвечает Макар.
А медведь лежит на снегу, левый глаз его широко открыт, прозрачен и чист, как будто зверь только притворяется, наблюдает за нами, но впились в снег когти, как четки, вяжутся одна на другую капли крови. Кругом бродят, нюхают собаки, почему-то совсем притихшие. Еще долго возятся с тушей, взваливают на розвальни; бьют ногами, рвутся лошади, приходится их привязать. Отец устраивается тоже в розвальни, рядом с тушей, облокачивается на левый бок, — сидеть он, видно, не может, — вытягивается на сене. Я еду с дядей в санках. Первое время он пасмурен, скоро, однако, отходит и вновь называет меня «поэтом», но мне неприятно, что он шутит; я думаю об отце, о Макаре, о мертвом медведе. Как быстро всё это кончилось!.. На улице уже начинает темнеть, воздух стал холоднее, острее; лес иногда редеет, и пространство между деревьями кажется наполненным застывшей, прозрачно-зеленой влагой. Не слышно ни одного звука, только бьется брюхо у лошадей, бегущих рысью, шипит колея. А когда мы выезжаем в поле, дома вдали чернеют, как горбы спящих животных, на западе широко разлился закат, и на этом багряном фоне отдельные силуэты деревьев походят на карандашные линии. Вьется, свистит ветер, полощет, как дымом, снежной пылью, забрасывает в глаза.
XII
На Рождество вышли на побывку четверо солдат, среди них Мишка, сын Настасьи, нашей кухарки. Ему едва исполнилось двадцать лет, я помнил, как он играл еще подростком на деревне. На войну он пошел добровольцем — как единственного сына при матери его бы не призвали; у Настасьи были земля и изба в соседней деревне, верстах в трех от нас. Надел ее в полторы души обрабатывал с тех пор ее брат, живший своим хозяйством. Мишка приходил к нам каждый день на кухню, спал, однако, дома. Он вышел на побывку после ранения в левую лопатку, с георгиевским крестом четвертой степени: вынес под огнем из проволочных заграждений раненого офицера. Еще недавно Мишка бегал босой по улице, и я никак не мог себе представить, что он был на войне, солдат, георгиевский кавалер, и чувствовал к нему необыкновенное уважение, стыдясь, что сам я так мал еще и не мог идти на войну. Мишка меня должен был — по моим понятиям — презирать. Вместе с Мишкой вышел на побывку Данила, меньшой сын Шевелюги — лохматого, вздорно-крикливого, вечно-пьяного мужика с конца деревни. И он заходил к нам на кухню с Мишкой; оба оставались подолгу сидеть, рассказывали про войну Настасье, Авдею и Егору. Мать моя боялась шумного Шевелюги, и он у нас почти никогда на кухне не бывал, хотя отец приучил всех мужиков запросто заходить к нему: поэтому Данила первое время дичился, сидел волчком. Ему было уже за двадцать лет. Приходил иногда еще мужик, по прозвищу Порт-Артур, участвовавший когда-то в японской войне и ею навсегда выбитый из колеи: он мог говорить только о той войне, скоро однако впадал в раж, начинал кричать, поминутно прибавляя Порт-Артур и терял всякую нить рассказа. Вначале, когда я появлялся на кухне, меня дичились, разговор смолкал и, постояв неловко несколько минут, посмотрев с уважением на Мишкин крест, я уходил; и тотчас же, едва закрывалась дверь, на кухне вновь начинали разговор. А позднее ко мне привыкли и уже больше не стеснялись.
На другой день после охоты Макар свежевал на кухне медведя; я пошел посмотреть. Кроме всех наших и Макара, были сегодня Мишка, и Данила, и Порт-Артур, и еще один солдат — санитар лет тридцати, пробиравшийся на побывку к себе на деревню дальше. Как его занесло к нам на кухню, я не знал — об этом у нас не спрашивали.
Шкуру с медведя уже сняли; она висела в боковуше над огромным тазом с водой; Макар возился над тушей, разрубал мясо на куски, складывал и солил их в бочке. Пришлый санитар, маленький, рыженький, веснущатый солдатик, рассказывал о своих местах, причмокивая губами, весь исходя, видно, от радости, что скоро «пребудет» домой, как он говорил.
— Места у нас чистые, привольные — тягуче пел он — и чего хошь: аль табе луговина — на Петров день девкам, парням хоровод водить, плясать, — аль табе речка, аль табе лесок, — всё есть! Ну, на ведмедей — он покосился на Макара — у нас не ходят, народ мирный, да и ведмедей то нет, как есть, нет — прибавил он убежденно и повел радостным взглядом. — А коль где и есть, то вовсе мирный зверь — не шалит, разе, что малинки пососет — только и делов. А малины у нас, аль грибов — чисто грибовое царство! Где только гриб не растет! Мальчишками, бывало, весь день-деньской в лесу — до чего ж хорошо! Стоит грибок, зарылся в мохе, блестит, весь мокрый, на шляпке травинка, аль улитка, духом тянет — не ушел бы из лесу! Ночью глаза заведешь, а он сразу в глаз и вскочит, встанет. Целу ночь гриба ищешь. Хорошо у нас!..