Анри Монтерлан - Благородный демон
— Я поместил наши комнаты в разных концах, имея в виду дни пресыщения вами.
Она ничего не ответила, но ее рука скользнула к его руке.
Какой шаг вперед! Целый час они говорили о своем будущем, о квартире, которая должна быть «светлой, как паросский мрамор», о слугах, «не слишком проницательных», и кухне, «обильной, но вполне средней» (он заметил, что это ей не понравилось). И та-та-та, и та-та-та, все так легко, сердечно, по-домашнему — и так просто! Совсем как с законной женой. Он видел, что она во всем старается подделаться под его вкусы. «Она не будет мешать мне, — с изумлением подумал он. — Может быть, даже поможет, отдалив друзей». На какое-то мгновение он подумал, а не ускорить ли дело. Она поднимала на него улыбающиеся глаза, светившиеся нежностью, словно благодаря за ту любовь, которая была все-таки не более, чем искренняя привязанность.
— Если дело сладится, я застигну вас немного врасплох, как это и бывает в жизни. Ведь большинство браков случаются неожиданно. Я стремился к самой обыкновенной женитьбе и поэтому женюсь по-абсурдному. Не слишком надеясь на успех, но с любопытством, что же может получиться из нашего взаимного влечения. Заметьте, я все время говорю: «Если дело сладится» и ничего не обещаю. Вы рискуете ужасным разочарованием, думая, будто мы уже помолвлены. Я сам скажу вам, когда буду считать нас женихом и невестой.
Он спросил, что она собирается делать — пойти ли к нему (со всем обычно при этом происходящим) или куда-нибудь еще Соланж ответила, что ее мать видела фильм, где действие происходит в Шателейоне, там они жили летом, когда она была маленькой, и ей хотелось бы посмотреть этот фильм Косталь почувствовал, что у нее нет особенного желания отдаться его объятиям и поцелуям.
Никакое перо не в состоянии хотя бы отчасти передать всю тупость и вульгарность этого комически-слезливого французского фильма. Четыре сотни нищих духом с экстазом вылизывали бы весь этот гной. Наши друзья сидели там полчаса, и Косталь с удивлением заметил, что Соланж ни разу даже не вздрогнула от брезгливости. Правда, она не смеялась, но совершенно спокойно проглатывала самое ужасное. Конечно, Косталю приходилось, подцепив женщину и поведя ее в кино, уходить, потому что у него уже физически не хватало терпения. А здесь, когда действие переместилось из Шателейона на Лазурный берег, и он сказал: «А не пора ли?», — она ответила: «Можно и досмотреть». Значит, ей это понравилось! И распятый на кресле Косталь должен был испить все до самого конца.
«Что же, это я и так знаю, — думал он. — Но все-таки… Ведь она делает меня соучастником. И в большинстве низкопробных зрелищ мужчин видишь только потому, что туда их привели женщины. Будь на моем месте Брюне, я сказал бы: „Таков уж его возраст“».
В противоположность женщинам, юность не раздражает, ведь на все можно сказать: «Это возраст». Так и простому народу спускают то, что не прощают буржуазии.
Потом они обедали в ресторане. Он совсем не мог говорить с ней, это было сильнее него, и недоумевал почему — ведь совсем недавно они непринужденно болтали. Сначала ему показалось, будто его заморозил фильм, но потом он понял — просто совершенно не о чем говорить с ней. Он выкручивал себе голову, но ничего не придумывалось. «Мы еще не помолвлены, и уже не о чем разговаривать. Бракосочетание маленькой рыбки и стреляного воробья». Соланж как будто и не удивлялась его молчанию — такое состояние было для нее привычно.
Он намеренно выбрал дешевый ресторан, чтобы наказать ее за гурманство. Из обедающих ужасающе выпирало непробиваемое здоровье. Неужели для пристойного вида обязательно нужна чахотка? Как только они вошли, Косталь ощутил убийственную опасность. Взглянув на каждого из сидевших, он спросил себя: кто же победит в рукопашной? А все остальное — глупости. За столом он держался с утрированным спокойствием и каким-то глуповатым лицом. Однако же при малейшей зацепке схватил бы со стола нож и ударил.
По соседству сидели восьмеро обедающих: отец, мать, дочь, зять, мальчик, малюточка и бабур[14] (счет не сходится, получается всего семеро). Здравомыслящий отец семейства. По мгновенной интуиции Косталь угадал, что он из Орана (колонист?), приехавший провести отпуск в «метрополии». Русый, с жесткими, коротко подстриженными усами и сильно растрепанной головой (к ней никогда не прикасался гребень), ведь он не какой-нибудь эстет, именно это и показывает его близость к земным делам. Мать с раздвинутыми под столом ногами, как и полагается вполне земным людям из Орана. Дочь — черноволосая смуглая козочка. Малюточка — idem[15]. Мальчик, по приятному лицу которого сразу угадывалось, что его зовут Альберт. И, наконец, бабур — неиссякаемый болтун. Все семеро (или восьмеро?) оспаривали друг у друга первенство своими траурными ногтями: возможно, это был траур по иллюзиям французской колонизации Орана.
Но мы ничего не сказали о зяте, ведь именно на нем и сосредоточилось все внимание Косталя: теперь для него все зятья составляли как бы одно большое семейство. К тому же, именно этот являл собой тип Зятя вообще, Зятя с большой буквы. Немой, как карп, он только улыбался, когда кто-нибудь говорил: тесть, теща, жена, мальчик и даже малютка. У него уже появились морщины, довольно глубокие, несмотря на молодой еще возраст морщины от постоянного согласия со всеми. Иногда он даже поворачивался к Косталю, как бы приглашая его выразить одобрение своему тестю или теще и т. д. Ему никто не говорил ни слова, на него даже не смотрели — воистину это был идеальный Зять. А когда он все-таки открывал рот, все опускали глаза. Один только мальчик был с ним помягче — если Зять говорил ему что-нибудь, он произносил несколько слов. Настоящий распятый Зять. Но как все-таки он стал им? Где тот день, когда его, торжествующего, во фраке с глубоким вырезом, окружали подруги невесты? Зятьями были даже Сократ, Гёте и Гюго. Косталь почувствовал, что разочаровывается в человечестве.
— Мьям-мьям! — заявил бабур.
— Да, мой маленький, да. Дидья-до-да, — ответила мать. — Би-би-бо, — и подложила ему ладонь под зад инстинктивным жестом всякой любящей матери.
— Кажется, малышу уже надо, — изрек оранский колонист.
— Уже надо? — переспросила мать. — Да у тебя в глазах двоится. Просто он не хочет сидеть у Полетты. Это мое дело. — Она лизнула ему щеку (поцелуй) и потрясла, как сливу. Потом снова резко лизнула и похлопала по щекам. Она была почти прекрасна, как прекрасно все, что воплощает в себе целый тип, здесь — материнскую истеричность. Наконец она понесла младенца в туалетную комнату. Все семейство, избавившись от матери и малыша, понемногу вновь обрело достойный вид.
Выйдя, они пошли прогуляться на авеню Анри-Мартен. Он так злился на нее, что купил ей букет роз. Она хотела сама нести коробку, и ее добровольный уход на второй план, совсем по-восточному, понравился ему, хотя это навело его на подозрение о предсвадебной политике.
— Я хочу присоединить к этим розам один галантный афоризм: «Не надейся на верность соловья, через минуту он будет петь уже на другой розе». Это из «Гюлистана».
Войдя к нему, они с минуту постояли у окна — ему не хотелось показаться нетерпеливым. Над Булонским лесом по ночному небу катились облака, столь низкие и густые, что их можно было принять за дым от паровоза. Отстегнув кнопки на ее английском костюме, он правой рукой взял ее за грудь. Однако неуверенность в будущем не давала ему насладиться этим прикосновением.
— Может быть, разденетесь?
Как будто она не могла предупредить его желание!
— Снимите хоть чулки!
Ей можно было бы уже знать, что он любил опираться голой ступней на ее голые ноги, подобно распятому на перекладине.
Она пошла в туалет, и Косталь вспомнил о принадлежавшей ему когда-то арабской кобыле, которая из деликатности никогда не мочилась, если он сидел на ней.
В чувство влюбленности мы вкладываем и то, что есть в нашей душе, и то, что за ее пределами. Великое дело, если оно самодостаточно. Но мадемуазель Дандилло была не той женщиной, которая может дать самодостаточное наслаждение. Да и ощущала ли она отдаление Косталя? Стоит увидеть на коробке спичек надпись «французские» — и сразу ясно, что они не зажигаются. То же и с французскими девушками, и то же было в этот вечер. В постели она обнимала его, не прижимая к себе, словно исполняя какой-то долг. И он, гладя ее кожу, не терял ни единой капли безразличия, разлитого по этому стерильному телу и этим вялым ногам. Ничто в ней не возбуждало его. Издали ее лицо казалось четко очерченным; вблизи, когда он обладал ею, оно было мягким и туманным, совершенно спокойным. (Он же до безумия любил женские лица в момент высшей отдачи. Иногда ему хотелось обладать проходившими по улице женщинами всего один раз, десять минут, единственно чтобы узнать, какие они именно в эти мгновения. Ему хотелось бы устроить так, чтобы у лба, подобно лампочке дантиста, была маленькая кинокамера, которой можно снимать выражение лица. Кроме того, так составилась бы целая коллекция, и, представленна некоторым из самых почитаемых академиков, она значительно ускорила бы его продвижение к набережной Конти[16]). Почти все тело Соланж, даже ее подмышки, совсем не пахло, подобно листу бумаги: только кисловатое дыхание, слабый и пресный запах волос и еще один, сладкий аромат. (Почему Косталь вспомнил такой приятный, живой запах волос своего сына? Он не знал, что почти всегда волосы молодых мальчиков пахнут сильнее и приятнее, чем у женщин.) Она так: и не прижимала его к себе, а движение ее рук он угадывал лишь по тому, как перемещалось тиканье часов-браслета от одного места к другому, подобно какому-то маленькому зверьку, проскальзывавшему между ними.